М-ль А. было восемнадцать.
В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.
Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.
Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.
Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.
– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.
Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и!.. и!!! взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!
– Уточните название, будьте любезны!
– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.
– Извольте!
М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:
– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?
– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…
Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.
– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.
Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.
– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?
– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!
– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!
Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.
– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.
– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!
– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!
Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.
– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?
– Нет. Уже выключила.
– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!
«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»
– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?
– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!
– О господи…
М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…
С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.