Ознакомительная версия.
К Новому году обязательно украшали елки, роль которых играли пушистые хвойные деревца, усыпанные оранжевыми ягодами. Говорили, что они похожи на наш, российский можжевельник.
Дедом Морозом наряжался наш парторг, а я была снегурочкой. Мы любили праздники.
Русским женщинам в забытом Богом Эль-Абеде приходилось нелегко. Мужья работали на руднике, для жен у них оставалось не так уж много времени. Женщины сами придумывали себе занятия. Самым повальным увлечением было вязание, вынужденные домохозяйки обвязывали свои семьи на много лет вперед, щеголяя друг перед другом сложностью новых узоров и сочетанием цветов.
Еще одним маленьким развлечением был поход в магазин или на рынок, за всякой мелочью. Покупать что-либо серьезное в поселке было невыгодно, покупали продукты, да и то, в основном, каждодневные. Хлеб продавался в небольшой лавке на окраине поселка – длинные тонкие батоны. Русские страдали по черному – «бородинскому», вспоминали вкус его и селедки.
На рынок ходили женщины, а за хлебом посылали нас – детей.
Открытые лица, руки, ноги европеек сильно смущали неизбалованных арабов. Пожилые старались вести себя прилично, зато молодежь, особенно мальчишки, могли и нагрубить, и бросить камнем.
Детей на «контракте» было немного: человек восемь, включая совсем еще маленькую Куралайку – дочку Набу и Айши; они, как и мои родители, приехали из Жезказгана. Несколько семей с Урала, еще одна – из Караганды, и переводчики – из Москвы. Переводчики – муж с женой были совсем молоденькие, у них детей не было. Еще была семья врачей из Еревана и наш начальник с женой, кажется, из Свердловска – к ним дети приезжали только один раз на каникулы. Это были уже совсем взрослые девушки и юноши. Они смотрели на нас с высока, когда мы, замирая от восторга, наблюдали за их степенными разговорами между собой, за тем, какие «умные» очки у Гагика, и какая короткая юбка у Лидочки.
AIMOR стал первым образчиком западной чудо-техники, увиденным нами сразу по приезде в Эль-Абед. Плоская коробка с блестящей серебристой ручкой заключала в себе радиоприемник, кассетный магнитофон и часы с будильником. Коробка среди наших соплеменников носила гордое название комбайн. AIMORы были у всех без исключения советских специалистов на нашем контракте. Они гордо красовались на низких посудных горках, на комодах и диванных тумбочках – то есть на самых видных местах самой большой комнаты.
Мы не стали исключением: комбайн, приобретенный в первую же поездку в Тлемсен, был установлен отцом на тумбочку возле дивана.
Весь вечер мы исследовали возможности магнитофона, записывая друг друга на маленькие желтые кассеты; потом отец ставил будильник, там был какой-то фокус с двумя кнопками: правой и левой; потом, наконец догадались включить радио и, когда отец, покрутив ручку настройки, нашел нужную волну, мы, неожиданно услышали русскую речь.
– Это Союз? – спросила я.
– Нет, – ответил отец и с довольной улыбкой откинулся на диванную подушку, забросив руки за голову, – Это – Европа. Тихо, сейчас будут читать Солженицына!
Мама присела рядом, и они вдвоем с заговорщицкими лицами принялись слушать женщину, монотонно произносящую какой-то скучный текст.
– А почему она по-русски говорит? – не унималась я.
На меня зашикали, и я поняла, что сегодня уже больше ничего интересного не будет. Потому что, хоть незнакомая женщина и читала по-русски, но она была мне так же непонятна, как если бы говорила на неизвестном языке.
Родители, как назло, даже после окончания передачи еще долго шептались о чем-то, обсуждая услышанное. Они вели себя, как заговорщики, словно сговорились играть в шпионов и разведчиков, а меня не позвали. Я обиделась и ушла спать.
Так на нашей вилле поселился комбайн, начиненный, помимо всего прочего, вражескими голосами.
По утрам комбайн пел голосом Шарля Азнавура очень грустную песню о том, как несчастный француз влюбился в русскую девушку: «mon guide Nataly», с которой они гуляли по «la Place Rouge, et Le Kremlin», и она рассказывала ему о «La Revolution d'Octobre, et le Lenin, et le poete Puchkin»… А потом они вместе пили «le chocolate a cafe Puchkin»…
Но французу пришло время возвращаться в свой Париж, а mon guide Nataly оставалась в Москве. Француз очень грустит о девушке, а так же о: La Revolution, et le Lenin, le chocolate, et le poete Puchkin… cette passe deja – все уже прошло!
Днем вражеские голоса передавали концерты Высоцкого, которые мама записывала целиком. Она записывала и The Beatles, называя их битлами, и других, которые пели под битлов. Особенно смешно пели в одной французской песне: «Же сви малат, же сви малат, же сви мала-а-ат» – это значит: «я болен, я болен…», – все, других слов в песне не было, зато было очень много грохота. Мама это тоже записала.
– Для истории, – пояснила она.
Солженицын, наверно, очень много написал, потому что его читали каждый день, и все никак не могли прочесть. Даже родители устали это слушать, хотя радио включали, и оно продолжало вещать скучным женским голосом. Время от времени отец спрашивал:
– Не понимаю, почему у нас это запрещают?
– Не знаю, ничего тут особого нет, – говорила мама, – только ажиотаж создали на пустом месте.
Еще на весь контракт был один черно-белый телевизор, одна швейная машинка, киноаппарат и библиотека, в которой имелось что-то около сотни книг.
Телевизор и библиотека вели кочевой образ жизни. Телевизор перемещался от семьи к семье раз месяц, По нему шел бесконечный сериал о Тарзане, который все желающие могли смотреть по вечерам, собираясь у очередных владельцев. Этот старенький аппарат ловил только марокканский канал, поэтому мы становились вынужденными зрителями бесконечных аудиенций, которые давал марокканский король Хасан Второй, или как его называли дикторы, и мы следом за ними – Хасан До. Еще телевизор показывал затяжные марокканские концерты, которые мы смотрели уже вообще ничего не понимая, потому что певице, спевшей особенно долго одну ноту, зрительный зал устраивал бешенную овацию, на что счастливая исполнительница отвечала еще более долгим вибрирующим звуком своего голоса, чем вводила поклонников в полный восторг.
Мужчины смотрели новости, которые марокканские дикторы читали на арабском и французском языках. У нас были свои любимчики – те, кто четко, раздельно и медленно произносил текст. Тогда можно было перевести и понять, особенно если показывали какой-нибудь отснятый сюжет.
С дикторами здоровались, обсуждали покрой их пиджаков и форму галстуков, прическу, дикцию и вообще – умение вести себя перед камерой. Сравнивали с нашими дикторами, всегда в пользу наших, разумеется.
Старинную швейную машинку мама узурпировала сразу же и никому ее не давала. Дело в том, что машинка была не рабочая, поэтому интереса к ней женщины не проявляли, она пылилась среди ненужных вещей в нежилой вилле. Да и шить-то на контракте никто не умел. Машинку мама обнаружила, при разборке всякого хлама, перенесла к себе, наладила ее как-то, чем сразу же вызвала зависть остальных. Женщины потянулись с просьбами «подрубить простыни, ушить брюки, сострочить наволочку…».
– Вот при мне и строчи! – заявила мама на попытку одной из женщин унести починенный инструмент.
– Она же общая! – гудела супруга начальника контракта Лида Ананьина.
– Была общая, а стала моя! – отрезала мама.
– Гала, ты не права, – не унималась Лида.
– Хорошо, но больше я ее чинить не буду. Забирайте, но бегать по виллам, для того чтобы правильно вставить нитку в шпульку, или смазать, или иголку поменять – в общем, не дождетесь!
И женщины контракта смирились.
Библиотека перемещалась медленнее телевизора. Понятное дело: книги кто-то должен был переносить, а все всегда были страшно заняты. Поэтому книги переезжали раз в несколько месяцев и то, только потому, что они занимали у своих временных владельцев целую комнату, каждая женщина рада была от них избавиться. За библиотекой надо было смотреть: вести формуляры, мыть полы после незваных гостей, то бишь, читателей, одним словом – напрягаться. А напрягаться никто не любит.
Кино крутили примерно раз в месяц. Киномеханиками вызвались быть папа и Паньшин. Оба – впервые в жизни. Сеанс устраивали прямо на улице. Каждый приходил со своим стулом и устанавливал его перед самодельным экраном – листом жести, выкрашенным белой краской. Наш фильмофонд состоял из «Опасных гастролей», «12-ти стульев» и «Последней реликвии». Взрослые предпочитали «стулья», дети – «реликвию», арабам нравились «гастроли». Там кордебалет, женщины полураздетые ногами машут. Опять же, идеологически выдержанный фильм, про революцию, где все пляшут, поют, и все взрывается.
Приходили письма. Мама ждала их и обижалась, прочитав полученное.
– Нет, ты посмотри, – говорила она отцу, – пишут: «Галя, пришли нам три джинсовых костюма. Размеры: 52, 46 и 48…». Хоть бы спросил кто, как мы тут живем, пусть даже из вежливости. Только просят, даже не просят, требуют! Им всем кажется, что тут прямо манна небесная!
Ознакомительная версия.