А мы ехали всё дальше и дальше. Уже где-то отцепили пассажирский вагон с семьёй Петра Кривоноса, чтобы она, по свидетельству информированных людей, сразу же направилась скорым поездом прямо в Алма-Ату: начальство всё-таки. Пётр Фёдорович – генерал-директор тяги II ранга, знаменитый на всю страну стахановец и Герой Соцтруда. Мы же, остальные, забрались прямо в какую-то тьмутаракань. Бесконечные пески, хилые растения, верблюды. Днём – жара, как стемнеет – холодает. Однажды ночью где-то остановились, и надолго, до утра. Обходчики с маслёнками проверяли буксы, стучали молоточками по колёсам. На нас смотрели без всякого интереса – как люди, привыкшие ко всему.
Их спросили:
– Где это мы?
Они ответили, что это Жарык.
– Тут нам и вылазить?
– Не-а, не тут. Ваши три вагона будут ещё дальше двигаться.
– Да куда же дальше-то?
– В Джезказган. Будто бы так. А вы что, не слыхали? Там в шахтах копают медь. – И сами спросили: – Среди вас, наверно, есть враги народа?
Мы возмутились:
– Какие враги народа?! Откуда?!
– Почему же тогда вас гонят в Джезказган, на край света? Там зона, там лагеря…
И вот он, этот самый край света.
Когда-то впервые оказался здесь и Юрий Грунин, которому посвящена эта глава моей повести. Судьба, к счастью, подарила мне заочное знакомство и переписку с этим удивительнейшим человеком. Из неё-то я и узнал, как произошла его встреча с Джезказганом. Пусть пока помолчит девятилетний мальчишка, чтобы мы услышали голос Юрия Васильевича.
Он писал, какое удручающее впечатление произвела на него эта terra incognita – пустыня Бетпак-Дала (Голодная Степь) с леденящими душу зимними буранами (снег ложится уже в октябре!) и палящим летним солнцем, самым подходящим пристанищем для Степлага, который, как говорил он, «заставил меня признаться: „что не жду никакого чуда, что погасла моя звезда, что везут меня ниоткуда, что везут меня в никуда“», что выбросили его сотоварищи на глинистой почве Сарыарка, то есть Жёлтого Хребта, а ещё точнее – Жёлтой Спины мелкосопочника.
Если и напоминала эта земля, как говорили романтики, уснувшего батыра, то батыра «обнажённого, с вытянутыми вдоль туловища руками», «распластавшегося ничком, бесчувственного ко всему»; «на его кое-где поросшей растительностью спине бугрятся мышцы, повторяющие собой рельеф лопаток, рёбер; тянется гряда позвонков… Каким ветром, откуда и зачем занесло на эту огромную спину маленького, ничтожного муравьишку?»
Грунин, живописец и поэт, даёт точную картину «края света», где он оказался по воле Сталина, о котором так вдохновенно пел акын: «Хотел я с солнцем тебя сравнить – не смог я с солнцем тебя сравнить». Одним, говорит Ю. В., – 1937 год, другим – ордена. В тридцатых «ретивый русскоязычный поэт-переводчик поведал миру от имени восточного поэта о том, что Сталин светлее солнца, и покатил он из Средней Азии в Кремль за орденом Ленина». А тут, Господи Боже… «Безводная полупустыня, старые шахты с почерневшей от времени деревянной обшивкой, приземлённый одноэтажный посёлок <…>. А за посёлком – глухая каменная, вперемежку с кирпичной, саманной и деревянной, ограда лагеря, и больше нигде ни жилья. <…> Ещё до войны „степной интернационал“, свезённый сюда, под присмотром конвоя обнёс себя стальной паутиной колючей проволоки. Здесь работали в шахтах и умирали от истощения и силикоза…»
Вот где мы, эвакуированные, покинули вагоны (от эшелона их осталось три – всего-навсего; остальные давно отцепили, а нас прицепляли в хвост к другим поездам). Ну вот, прибыли наконец. Темнело, становилось холодно; пришлось надеть пальтишки. Нас пересчитали какие-то люди (некоторые из них – с винтовками и фонарями) – вроде военных, что ли, проверили наши документы и объявили, что это, мол, действительно особая зона, но никто нас, эвакуированных, трогать не собирается. А жить, сказали нам, будете в тех четырёх домах, рядом со станцией.
– Их построили для вас зэки.
Незнакомое слово почему-то испугало меня.
Я спросил у матери: кто они такие, зэки? Она закрыла мне рот ладонью. Кто-то поинтересовался, куда же отсюда идёт дальше железная дорога. И прозвучало слово: никуда, тупик здесь. А кроме этих домов, больше ничего нет? Есть: столовка (талоны на первое время получите), и школа-семилетка есть. И всё? Не всё: километрах в десяти отсюда – соцгородок, там все должны отметиться, и лагеря исправительно-трудовые[1] невдалеке, рядом с которыми шляться вам не рекомендуется. Не положено – зарубите на носу. Сказано это было очень строго. Чтоб не сомневались.
На следующее утро, запомнившееся необыкновенной кроваво-красной зарёй[2], я вышел из нашей неказистой двухэтажки и осмотрелся. Метрах в двухстах обнаружилась столовка, над крышей которой из трубы валил сизоватый дым. Ветерок донёс оттуда запах готовившейся еды – кажется, щей. Сладостнее запаха я не знавал, даже готовка в дороге не так сводила меня с ума.
И как раз в эти минуты мимо столовой проходили под охраной конвоиров и овчарок заключённые: их частенько, как я убедился вскоре, водили из лагеря разгружать пульмана или, наоборот, заниматься погрузкой. Неожиданно из строя выскочили двое обезумевших бедолаг и тотчас рывком бросились к помойке, чтобы добыть картофельные очистки; на них тут же заголосили овчарки, а вертухаи принялись бить их нещадно по головам и спинам прикладами винтовок. Больше всех лютовал узкоглазый и дюжий рябой конвоир, которого подначивали дружки-садисты:
– Ну-ка, Аблай, врежь гадам, врежь, чтобы не залупались!
Одному из несчастных удалось подняться с земли и, харкая кровью, согнувшись в три погибели, втиснуться в строй, замерший и безмолвный. Второй зэк так и остался лежать неподвижно в луже; за ним через полчаса прибыла пустая полуторка, куда его и забросили, будто бревно.
Эта пора не прошла для меня бесследно и аукнулась в стихах и повестях; они-то и обратили внимание Юрия Грунина. Потому и назвал он меня своим земляком и радовался, как мне кажется, общению со мной (хоть и на расстоянии). В одном из первых писем Ю. В. спросил у меня разрешения использовать для эпиграфа к пятнадцатой главе своего романа «Живая собака» четыре моих строчки об отрочестве: «Я ещё ничего не теряю. Я ещё не любую строку, не любые слова доверяю по ночам своему дневнику». Они понадобились ему для откровенного разговора о довоенных годах. «Страшное слово – самоубийство, – писал он. – В особенности если какая-то проблема мучит несовершеннолетнего оболтуса – просто я имею авторское право называть себя так, как мне заблагорассудится. В пору своего несовершеннолетия я вёл дневник и загадывал о самоубийстве, прикидываясь на людях балагуром. А на самом деле в том возрасте иные личные проблемы кажутся неразрешимыми. Но эту трагедийную мысль, навеянную мистикой Есенина и Маяковского, я стеснялся доверять даже дневнику». Он настойчиво отгонял от себя эту мысль, страшился её дьявольских глубин. Не забыл, видно, как бабушка в детстве читала ему Евангелие, а он задавал ей бесчисленные вопросы, подчас, как он говорил, даже кощунственные. Бабушка усмиряла внука напоминанием о существовании всемогущего Бога и на примерах образно и ярко иллюстрировала мальцу это могущество: «Вот рассердится Бог, захочет – ноги отнимет, захочет – язык отнимет».
К сожалению, без неприятностей не обошлось. Как рассказывает Ю. В., когда ему было лет шесть, он перенёс сильнейший испуг: «В ногу мне попала швейная игла, причём никто – и я тоже – не знал об этом. Однако сильная боль дала себя знать; я вспомнил, что воткнул иголку в дощечку, а теперь этой иголки нет. Перепугал родителей. Игла медленно ходила в ноге от щиколотки вверх до коленного сустава (где ногу мне перевязали). Пришлось делать операцию…» Отсюда – заикание. Мы ещё припомним эту иглу в дальнейшем рассказе. В шестом классе Юра Грунин, блиставший успехами в рисовании, начал писать стихи, поражаясь этой своей способности. Он смотрел на себя как на отступление от общепринятого, бредя дореволюционным Маяковским и его «Человеком»:
Как же
себя мне не петь,
если весь я —
сплошная невидаль,
если каждое движение моё —
огромное,
необъяснимое чудо.
А ещё – «Флейтой-позвоночником»:
Всё чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
«Однако, – заметил Ю. В., – „концертов“ давать не приходилось. Правда, хотелось на школьных концертах прочесть свои или чужие стихи, как это делали другие». Но он заикался, стеснялся и вообще не слыл весельчаком.
Грунин и впоследствии не так-то уж просто сходился с каждым встречным-поперечным, даже с людьми известными, и не готов был вот так, запросто открывать душу, измотанную джезказганскими буранами и слепящим летним зноем, снами о симбирском детстве. Видно, с избытком накопилась горечь разочарований, утрат, в том числе любви, возникшей как редчайший цветок на выжженной почве Степлага. Даром ли у него родилось: