Ну и, конечно, здесь был великолепный Джим Морисон, голый по пояс, с сонным укоризненным взглядом, с руками, глубоко засунутыми в кожаные штаны. Он как бы обрушивал на зрителя гордое томление бесконечных мастурбаций.
– Love me twice today! – просили девочку, живущую здесь, его приоткрытые губы.
– I am going slightly mad! – твердил за ним Фредди Меркьюри, одетый во фрак и бегущий вслед за пингвином.
С этим Дунаев мог только согласиться: он тоже постепенно сходил с ума. Из-за шкафа строго блестели восточные глаза Виктора Цоя: «Где же ты теперь, воля вольная?»
Да, воля была далеко.
Лапландская девушка Бьорк бежала по темному лесу, преследуемая мрачным плюшевым мишуткой. Субтильная Кейт Мосс в черной полурастерзанной майке стояла на подиуме, тоже, как Джим Морисон, засунув руки в черные джинсы от Калвина Клайна и как бы рассеянно мастурбируя, отвечая Джиму на его сонный вызов.
Все здесь было пропитано любовью, и кричало и мурлыкало о любви, и в то же время оставалось невинным, детским.
«Как же я мог жить так долго без… без любви?» – неожиданно подумал Дунаев.
Солнце клонилось к западу, свет становился все сильнее, золотистее, он проникал сквозь ледяные узоры окна, и комната превращалась в алмаз – в алмаз, в котором застрял Дунаев, в драгоценный кристалл, сверкающий всеми своими гранями, пронизанный Синими Тенями, искрами, вспышками. Свежесть зимнего леса за окном, потаенные скрипы деревянного дома, теплое дыхание ее разбросанной, словно в гневе, постели…
Он вспомнил вдруг все детские комнаты, которые прошел за войну: от той, полувзорванной, где он прятался в Подмосковье, до комнаты близнецов в берлинской квартире. И он вспомнил ту круглую детскую – спаленку, уютно освещенную ночником, – которая скрывалась в его собственной голове.
Он любил эту девочку не потому, что она была его внучкой, продолжением его рода – это его не волновало: «кровинушка», «продолжение рода» и прочая дребедень. Он любил ее потому, что, прежде чем родится в мир, она была его Советочкой, которая спала в его голове. Спала и сквозь сон лепетала. Он проснулся после войны, и кровь текла ему на лицо с темени: это ушла из головы Снегурка. Ее вынули бережно и нежно (наверное, Священство), поскольку война закончилась и Родина была спасена. И голова осталась жить как пустая скорлупа. Но ему предсказывали (он вспомнил), что она вернется – вернется реальной девочкой, внучкой. Она ушла, и вместе с ней ушла и его магическая сила. Теперь она снова появилась с новым именем – Надежда. И у него появилась надежда вернуть все. Возможно, она возвращалась, потому что Родина снова в опасности и ее снова нужно спасти и уберечь. Он не знал, что от них потребуется, когда она объединятся с Внучкой в магическом союзе – восстановить великий распавшийся Советский Союз? Или, наоборот, помочь Новой России проложить себе свободную и счастливую дорогу в будущее сквозь злые наслоения прошлого? Он не думал об этом, зная, что Советочка близко и скоро он услышит Совет (потому что Любовь – это Подсказа).
Последний луч солнца сверкнул в стеклах книжных шкафов, в елочных шарах, в глазах игрушек и погас. Комната вдруг погрузилась в глубокую синюю тьму. Дунаев осторожно вышел из дома. Никто никогда не догадается, что он побывал здесь.
Он хотел на следующий день снова приехать сюда, в этот подмосковный поселок, встретить Надю, когда она будет возвращаться из школы, и поговорить с ней. Но получилось иначе. Вернувшись в Москву, он сразу же узнал, что пока он следил за домом внучки, в криминальном мире (к которому он все-таки принадлежал) стало происходить нечто из ряда вон выходящее. Конец СССР и смена общей власти отразились в этом мире, как в зеркале: стали вдруг убивать блатных «авторитетов». Молодые шакалята, презирающие блатной закон, начали систематическое истребление старых волков, а заодно отчасти и друг друга. Война велась открыто, с чудовищной жестокостью и без всяких правил. Дунаев к «авторитетам» не принадлежал, но слыл «чем-то вроде того». Он понял, что надо ему срочно скрываться.
Относительно тех двоих, с которыми он встречался в ресторане «Пекин», он ошибся. Одного из них, правда, уже убили, но другой – молодой уголовник по кличке Сева Панцирь – остался жив и активно участвовал в разразившейся войне. И он, и другие многие должны были убить Дунаева просто так, из аккуратности, раз уж пошли такие дела.
Дунаеву пришлось срочно уехать из Москвы, долго заметать следы, навсегда расстаться с паспортом на имя Никиты Незнаева и мыкаться опять в местах, которые он знал и которым доверял – на дальнем Севере. Прятаться и заметать следы он умел, как никто другой. В этом деле был виртуозом.
Он жил скромно, работал библиотекарем, но постоянно думал о внучке. Тогда-то он и стал посылать ей «письма волшебника» – опять со всей прежней осторожностью, с оказиями. Когда-то он боялся НКВД, теперь – преступных группировок. Впрочем, в душе страха не было, просто он тщательно соблюдал осторожность, конспирацию. Целый год он посылал ей письма, которые так мучили Вострякова. Иногда Дунаев думал о Вострякове, опасался, как бы тот не отнес письма в милицию. Иногда ему казалось, что магические способности постепенно возвращаются к нему, и он пытался издали, на расстоянии, сковать волю этого человека. Кое-какие доверенные Дунаеву люди осторожно следили за коттеджем, за девочкой, охраняя ее на всякий случай. Но ей никто не угрожал. Эти же люди сообщили Дунаеву, что девочка поменяла имя и теперь называется Анастасией. Это было только на руку.
За год буря в криминальном мире подулеглась, убили всех, кого хотели убить, а потом и всех, кто организовал и осуществил эти убийства. Убили и Севу Панциря, и других, кто мог иметь претензии к Сторожу. Про Дунаева теперь некому стало помнить. Снова его никто не знал. Дела его остановились, он потерял все свои связи и почти все деньги. Это совершенно не волновало его. Он спал по ночам спокойно, как бревно в бобровой запруде.
В мае 1993 года он вышел из укрытия и снова приехал в Подмосковье, чтобы найти Настю и обучить ее волшебству. Он писал ей «письма волшебника» совсем с другим чувством, чем когда-то писал их для своей дочери: тогда он сам не верил в то, что пишет, а теперь верил, что и в самом деле сможет научить свою внучку летать, проходить сквозь стены и оставаться вечно молодой. Впрочем, на данный момент сам он мог похвалиться разве что загадочно приостановившимся процессом старения.
Так случилось, что он прибыл в «научную деревню» при Лесной лаборатории в тот самый день, когда Востряков сжег его письма Настеньке, и в тот же день она познакомилась с Тарковским. Дунаев впервые увидел ее лицо в окулярах бинокля: она сидела в овражке, за пикником, вместе с подружкой и молодым человеком. Сторож прятался в зарослях, на склоне, довольно далеко от них. Он не мог слышать, о чем они говорят, и наблюдал их общение как немое кино. Он видел, как она намазывает творог на хлеб, как откидывает назад пряди длинных волос, заметил, конечно, камешек с дыркой у нее на запястье (этот шаманский атрибут – «куриный бог» – был ему хорошо знаком), видел, как склоняются их затылки над едой, как светлый пар окружает витую струйку чая, ниспадающего из термоса в железную сверкающую крышку-стаканчик.
Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая-то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.
Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), – этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»
Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он – Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее. Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове – охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.