Ознакомительная версия.
Мелодия, кстати, была всегда одна и та же. Автор эссе запомнил ее и напел знакомому музыканту, игравшему в одном из московских оркестров.
Контрабасист Яша Садомиров – старообразный, испитой, сладко вздрагивающий от любого скабрезного слова циник, – мелодию сперва не признал. Однако через три дня, позвонив почти ночью, на рассвете, автору эссе, крыл его по-черному, стыдил за робость и неглубокое знание женщин, а вскоре, заявившись к нему домой, и вовсе запетушился, заерепенился:
– Эта чувиха поет арию из оперы Фомина. Из «Орфея и Эвридики» поет. Сечешь, дурья твоя башка, – из Фомина!
На глазах у Яши Садомирова выступили крупные и, как показалось эссеисту, фальшивые слезы. А они, эти слезы, выступали лишь в двух случаях: когда по утрам ему звонили и сообщали: «Оркестр расформирован, немедленно сдайте казенный контрабас и фрак». Или когда друзья вливали в стакан сорящему направо и налево бледными матюками Яше вместо водки неочищенного 95-процентного этанола (по-аптечному: антисептического раствора).
– Кто сейчас помнит Евстигнея Фомина? И кто потом вспомнит Яшу Садомирова? Только она! Завтра же веди эту чувишку ко мне домой! Я ей объясню про всю нашу музыку. Про жизнь и про смерть Фомина объясню. Я ей сразу: на полсмычка – и обратно!.. Да ты хоть понимаешь, что это означает, что она не из кого-нибудь – из Фомина напевает?
Автор эссе не ответил. Но Яша в ответах и не нуждался.
– А это означает: новое время в России настало! Не по заявлениям настало – по сути. А почему, спросишь, оно настало? А потому, что был наш Фомин, кроме всего прочего, музыкальным негром. Ну, за других музыку писал он! Ведь иначе пробелов в его биографии не объяснить. Пустот – по нескольку лет кряду – не заполнить. Почти тридцать опер, шедших в конце восемнадцатого века в России, не кому-нибудь – Евстигнею Ипатьевичу приписывалось! Тридцать! И не зря, видно, приписывалось. А официально он только шесть написал… Тогда ведь сочиненьица многих наших верзунов великих на подневольном труде держались. Лабали и писали за них, а они только имя свое гордое на титульном листе партитуры выводили! И гений русской музыки Фомин – это я тебе как еврей, за Россию болеющий, скажу – вынужден был месяцами и даже годами за верзунами этими дописывать, облагораживать их, выправлять. А за это те, чьи вещи он до кондиции доводил, Евстигнея ненавидели люто. И сейчас – то же самое! Все клевые чуваки – и в театре, и в литературе, и в музыке – только и переписывают за бездарностями! И куда мы, русские, только смотрим, и когда конец этому будет?… – сбился на причитания Яша. Но тут же выправился, сказал: – Вот она – чувишка эта – и есть конец такой лажи! Кочум всей лаже и квинта! Потому что поет она – из самого Фомина! Не из бездарей, им возвеличенных! А это значит: теперь кто пишет – тот и получает! Кто создал вещь – тот и создатель! Да! И творческое крепостное право для нас кончено! Теперь и я, и ты, и все мы – не лабухи друшляющие, не перелицовщики комсомольцев, спьяну языком не ворочающих, не очистители эмигрантов, язык наш сладкий, язык сегодняшний англицизмами времен Александра Благословенного засравших! – а самые настоящие творцы… А… А… – кипятился и никак не мог остыть Яша.
Женщина в форме отдалилась уже порядочно.
«Да! Так! – сообразил внезапно автор “романной истории”. – Так и надо закончить эту самую “книгу зимы”: Работала себе симпатичная женщина в каком-нибудь техническом бюро. Или верстальщицей в газете. Но… То ли бюро прогорело, то ли саму ее на улицу выперли. И – вот! Потянуло ее к старому, прочному, проверенному. И – пожалуйста! Пошла она работать в метро. А метро – это песнь и баллада, а метро – это приют и отдохновение в этом приюте…»
Незаметно для себя автор стал сочинять «Песнь о метро».
О метро, о прибежище мысли!
О сладкая темень по утрам и отдохновение души по вечерам.
О то, что нам надо и чего мы, обалдуи, не ценим!
О недорогое в рублевом эквиваленте и бесценное по сути московское метро!
О разрушаемая и сама себя восстанавливающая Москва над этим метро! Ух! Ух!
Ух, зима!
Ух-ху-а-а!
У!
А!
Автор эссе открыл смеженные порывом сочинительства веки и снова увидел женщину в метроформе.
«Да, вот я о чем! Весело и гордо несет она головку в красном картузе среди духовных калек и раздолбаев. Но и среди приятных и приличных людей – несет! И сейчас, проходя мимо своей любимой статуи, она запоет не из оперы стародревнего Фомина (напрасно это Яша – про музыкально-литературных негров и про бездарностей) – запоет из вытравляемого нынче “совкового” репертуара. Что-нибудь мелодичное, сладенькое, вроде: “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о вас страна…”»
Женщина у скульптуры даже не приостановилась. Чуть скованной, словно бы стерегущей самое себя походкой шла она дальше, вперед!
И от этого неостановимо-осторожного ее продвижения только что придуманный конец истории вдруг разломался, рассыпался. Показался этот конец – подобно слезам контрабасиста Садомирова – пафосным, фальшивым. И автор эссе, уже поволокший было ноутбук из пакета, чтобы вбить этот конец в клавиши, влепить намертво в экранчик, – снова опечалился и в негасимом своем раздрае закрыл глаза…
Она шла и больше не вспоминала. Лишь нет-нет да и проигрывала про себя ближайшие свои шаги.
Сейчас она остановится. Делая вид, что поправляет одежду, еще раз глянет назад. И тут же, выбрав место побезлюдней, отсоединит правый проводок, ведущий к поясу, к детонатору. Несколько пар глаз – она была уверена: Демыч, Аблесим и охрана где-то здесь – не успеют и моргнуть, рты их не успеют произнести никакой команды! Как…
– Учтите, милая, – наставлял накануне квелый Демыч, – ни убежать, ни перехитрить нас не удастся. Объясню почему, – хилый песиголовец зашелся редким лающим смехом. – Мы по телу по вашему пропустим два проводка. К двум совершенно автономным зарядам. Зная вашу сопливую русскую душу, мы все предусмотрели. Вы, конечно, завтра в рев и в слезы: «Не хочу, мол, взрывать безвинных!» А пожалуйста. Не хотите их – взорвите себя. Нам этого вполне достаточно. Нам символ, символ к завтрашнему выпуску новостей нужен! Символ, повод, толчок! Понимаете? Новая героиня из антиглобалисток взрывает себя на станции метро «Площадь Революции». Где-нибудь между скульптурами революционного матроса и советской птичницы. Ну так ведь даже лучше, чище! И повод к началу настоящей заварушки – нам уже и делать ничего не придется – прекрасный. Уж вы мне поверьте. У нас планы дальние. И мы все хорошо продумали. К множеству жертв в Москве давно попривыкли. Эка невидаль! Ну десять, ну пятьдесят, ну сто пятьдесят человек. Ну даже – тысяча! Нет, это старо, милая. Другое дело – одна чистая, одна незапятнанная девушка лишает себя жизни, протестуя против гнусностей режима почти у стен Кремля. Уж мы-то в средствах массовой информации это подать сумеем! Да еще в СМИ этих бледно-розовых распишем случай, – Демыч сделал неприятное ударение на последнем слоге, – один исторический.
Ну, как Лев Толстой Николаше Федорову, этому полудурку, этому воскресителю недостоверных людей (или Федоров Толстому, тут все равно!), – так вот, как один прохвост человеческий другому на выставке прогрессивной, выставке всероссийской шепнул: «Динамитцу бы!» Ну, то есть, – рвануть бы все вокруг! Вот они откуда, ваши нелепые корни, торчат: сначала гуманизьм, литература, воскресение мертвых, а потом – «динамитцу бы!» И случай этот к вам, милая, ох как подходит! Раз классикам, с мужиками якшающимся, и библиотекарям, из мужиков происходящим, можно, то вам, революционерке благородных кровей, – и подавно! Так что сгодится ихнее: «Динамитцу бы!»
«Хрен тебе сгодится», – отчеканила Воля про себя тогда; отчеканила и сейчас, шествуя вдоль платформ по залу.
Вслух же она в тот вечер сказала:
– Дурак ты Демыч, и голова у тебя, что дыня: гнилая и желтая. И мозги в ней давно размякли. А Толстой… Прав он был, скорей всего. Тогда бы динамитцем – то есть за годы и годы до наших революций – да по прогрессу! Ох как своевременно вышло б! Из толстовского-то взрыва, может, что новое и народилось. Может, новая малая Вселенная. Или частное чье-нибудь воскресение произошло. Ну да тебе не понять.
– Это почему это?
– Да потому. «Динамит» в словах Толстого – это ведь не революция была. Акт творения это был!
Она не сразу почувствовала: говорит словами Андрея, повторяет его – не до конца принимаемые – мысли. Затем ощутила и другое: втайне от Демыча, прямо здесь и теперь – от соединения с круглыми капельками Андреевых слов она испытывает сладко-интимное, почти оргиастическое чувство.
«Так слово – плодотворяще?! – выкрикнулось про себя. – Ух, мать моя была женщина… Миг ведь еще – и плод во мне завяжется. Не от семени Андреева – от слова его… И тогда… Тогда никаких революций не надо! Никакого террора от меня не ждите! Ничего, кроме слов таких-то, от мира не потребую!..
Ознакомительная версия.