В окно кто-то постучал, и раздался заглушенный стеклом крик Ирины Владимировны: «Молодежь, не спите?»
Катя впустила учительницу.
– А мне не спится что-то, – сказала та, разуваясь у порога, – решила вас настигнуть. Может, посидим, согреемся?
– Да тут один уже согрелся, – сказала Катя, кивнув на камин.
Ирина Владимировна оглядела комнату и взглянула на повесившего голову Соломина.
– Что ж закручинился, казак? – спросила она, заметив ополовиненную бутылку.
И тут к горлу Соломина подступила судорога. Он поставил стакан на пол и, сдерживая рвотный позыв, попытался встать.
– А-а-а-а, – застонал он. – А-а-а-а…
Попробовал удержаться и схватился за горло, но тошнота разрывала ему грудь и голову, и второй рукой он зажал себе рот.
«Господи, даже напиться не могу, – подумал он с испугом. – Какой позор…» Он боялся пошевелиться, чтобы не стошнило на ковер, но ему становилось всё хуже, правая рука его судорожно шарила по ковру в поисках стакана. Он заметил, что у Кати выражение гадливости сменилось озабоченностью и она куда-то исчезла.
«Как же совестно, как смешно, – думал он, чувствуя, как холодеет от дурноты лицо. – Стыд и срам! Куда ж я… не зная броду…»
Катя возникла с тазиком и подставила ему под подбородок; он не решался отнять руку, ему было стыдно, но вот блеснула кружка, и он сделал глоток, чтобы тут же опорожниться в тазик, однако легче не стало… Вот вода пролилась за шиворот и потекла под рубашкой, он снова глотнул из кружки и снова разрядился, но уже мимо, на ковер; вот Катя потянула за руку и помогла встать, чтобы отвести в ванную, и там ноги его подкосились, и он, опустившись на колени, прижался щекой к холодному борту ванны.
– Пей, пей, герой, – говорила Катя. – Ничего, бывает, попьешь водички, прополощешься, как рукой снимет. Пей, пока в кровь не вошло…
– Всё хорошо… – сказал Соломин, размазывая губы по эмали. – Уйди. Прошу. Мне стыдно.
– Что мне, всю ночь над тобой стоять? Пей, глотай. – Она открыла кран с холодной водой.
– Не волнуйся, милая, – Ирина Владимировна присела на край ванны и погладила Соломина по голове. – С кем не бывает, это даже хорошо, что такой нежный. Мой бы так! Не дождешься от моего космонавта прояснения. Сколько бы ни выпил, всё как в бездну, безвозвратно. Давай-ка лучше пойдем отсюда, не будем мешать, дело это интимное; а мы лучше поговорим с тобой.
– Не стану я говорить, – сказала Катя, выходя из ванной и прислушиваясь к стонам Соломина. – Не время.
Наконец шум воды в ванной стал перемежаться жуткими звуками: Соломина выворачивало наизнанку, и он стонал от слабости.
Когда всё закончилось, Соломин стал мыть ванну.
«Что ж теперь мне делать? – думал он. – Позорище какое, как я был гадок и мерзок. Спрятаться, с глаз долой… Впрочем, надо держать удар…»
Он умылся, почистил зубы, посмотрел в зеркало и, радуясь чувству легкости, вышел из ванной.
– Простите великодушно, немного не рассчитал, – произнес и осекся. В гостиной никого не было, а на галерее был зажжен свет, и за стеклом в плетеных креслах сидели Катя и учительница. – А вот и я, – сказал он, выходя на галерею; ему стало больно, когда он заметил, что Катя не глядит на него и выражение ее лица исполнено беспощадного равнодушия. – Что-то мне как-то вдруг нехорошо сделалось, наверное, отравился чем-нибудь в обед…
– Оклемался? – сказала приветливо Ирина Владимировна. – А мы тут полуночничаем.
– Спать пора, – сказала Катя.
– Всё, всё, всё, – подхватилась Ирина Владимировна. – Ухожу, ухожу…
Проводив учительницу, Катя налила себе виски и, выпив залпом, понемногу разговорилась с Соломиным. Здесь, на защищенной от ветра галерее, горел и грел раскаленный газовый зонтик; высокая луна, отчетливо пробивавшаяся из-за облаков, мертвенно освещала черный сад внизу, далекие холмы за ним, и у самого горизонта, где уже виднелось чистое небо с перистыми засеребренными облаками, блестел стальной изгиб реки. На галерее были расставлены на полу эскизы, которые сейчас своей яркостью, летними цветами и просторами согревали взгляд. Катя стала рассматривать их, и Соломин следил за ней, пытаясь по тому, как долго она останавливалась на той или иной картине, догадаться о ее впечатлении.
– Тебе что-то нравится? – спросил он.
– Вот пруд этот с мостиком и кувшинками ничего. Люблю кувшинки.
– Они медом пахнут, я тебе сорву непременно, – отвечал растроганный Соломин.
– Медом?
– Сладко пахнут, такие ароматные, что даже осы на них садятся, чтобы полакомиться нектаром. – Соломин замер от желания, вдруг охватившего его, когда Катя закурила и, выпустив дым, посмотрела на луну. Пряди дыма потянулись над ней, и с ними вместе поплыл лунный свет, а в потемневших глазах ее зажегся черный огонь.
Он потянулся к ней, осторожно обнял, и она не отстранилась…
Потом они лежали навзничь на циновке, под тепловым шатром, спускавшимся от докрасна разогретого газового зонтика. Катя курила, а Соломин всматривался в разгоравшийся при затяжке уголек, выхватывавший ее губы, подбородок… Несколько минут назад Катя столкнула его с себя, еле стерпев его напор, и он теперь беззвучно плакал в темноте, весь сосредоточенный на прикосновении своего плеча к ее руке, на этом крохотном лоскутике тепла. Он чувствовал, как горячи на щеках слезы, и удивлялся тому, что они текут без остановки.
– Почему мы давно не говорим друг с другом? – прошептал Соломин, облизнув соленые краешки губ. – Если бы мы говорили, то у нас обоих была бы какая-нибудь жизнь. Жизни без разговоров не возникнет… А так… Я живу один. И ты одна. Мне страшно. Очень страшно. Я изо всех сил пытаюсь выудить из мира хоть какой-то смысл. Вырвать его с боем. Ты думаешь, мне сладко жить? Если бы не красота, меня бы здесь давно уже ничто не удерживало…
Катя молчала.
– Не молчи. Прошу тебя, не молчи, умоляю…
Она сделала над собой усилие и сказала:
– Понимаешь… Мне самой страшно. Но только по-другому…
– Как?..
– Иногда мне кажется… Только не говори никому… Я мертвых вижу.
– Как это? – не сразу понял Соломин.
– Ну, не мертвых, не тела, а души умерших… Они кругом, их немного, но они появляются или ты их встречаешь где-нибудь… В лесу их можно встретить. Они прозрачные, но темные такие, как тени. Объемные тени. И у погоста их немало. Они или бродят как потерянные, или на камушке сидят. В лесу они что-то делают – ходят, ищут яму поглубже. Лягут в нее, свернутся там клубочками, а засы́пать себя сверху не могут – они же бесплотные. Лежат и ждут, когда ветер листвой засыплет, когда снег пойдет…
Соломин сокрушенно молчал.
– Это ничего, – сказал он наконец. – Я тоже однажды что-то такое видел. Какие-то, как ты говоришь, неясные тени…
– Правда?
– Ведь мне приходится подолгу всматриваться в пейзаж… Невольно станешь наблюдательным.
– Значит, ты их тоже видел? – недоверчиво спросила Катя. – А какие они? Опиши подробней. Есть на них одежда?
– На каких-то есть, а некоторые нагие ходят. Если видят, что ты их заметил, сразу в тень прячутся. А однажды я в поле с мольбертом стоял. Жарко, пить охота. Меня и разморило. Заснул прямо у мольберта. Просыпаюсь, а на мне верхом призрак нагой сидит – девушка солнечная…
– Как это – солнечная?
– Полная света. Вот такая же призрачная, прозрачная, как те, что из тени сотканы, только эта – из света. И мне так страшно стало, я как закричу – а голоса нету, кричу, и только сипота в горле… Оказывается, во рту так пересохло, что и язык повернуть нельзя…
– И что потом было?
– Ничего. Я глаза от страха закрыл, она и пропала.
– Значит, я не одна такая, – сказала Катя.
– Конечно, не одна, – продолжал фантазировать Соломин. – Я еще Левитана – прозрачного великана – видел.
– А ты, когда рисуешь, что еще видишь? Зачем вообще ты рисуешь?
– Понимаешь, – с воодушевлением сказал Соломин, – пейзажи Левитаном писались очень необычно. Его точка обзора никогда не находится на земле. Она всегда над землей, левитирует. Его уровень глаз всегда выше деревьев. Я это доказал. Думаешь, зря я здесь столько исходил вдоль и поперек, ища левитановские ракурсы? И еще. Никто не замечает, что левитановская оптика – оптика глаза, лишенного век. В Китае была такая изощренная казнь, когда человеку обрезали веки, это совсем не то, что отрезание ушей или носа. Ты присмотрись: ведь то, что пишет Левитан, нельзя увидеть простым глазом, это непременно должен быть глаз, вынесенный на открытый воздух. А еще мне нравится думать, что зрение Левитана – это зрение прозрачной пчелы, ее наливные рюмочки глаз видят всё вокруг. В детстве я смотрел как зачарованный, когда мать открывала окна и чистила стекла газетой. Весна, солнце, обнаженная земля благоухает, журчат под наледью ручьи, а бабушка, постукивая рамой, натирает газетой, – очень важно, что газетой, потому что свинец в печатной краске придает особенную хрустальную прозрачность стеклу, – и я застывал перед оконной рамой, будто пейзаж – сараи, гаражи, хоккейная коробка, железнодорожная насыпь, посадка перед ней – был бриллиантом, а рама – оправой. Причем мне неинтересно было смотреть в проем окна, без стекла, а хотелось именно через стекло, которое обретало уникальную прозрачность. Мне кажется, искусство – это взгляд на действительность именно через необыкновенно прозрачное сияющее стекло… Левитан прекрасно это понимал и пользовался искривленным полным хрусталиком, не ограниченным ве́ками. Без век, потому что стекло должно быть абсолютно прозрачным – и не иметь границ. Если ты приглядишься, как глаз смотрит, ты заметишь: непременно по краям есть затемнение, непрозрачность, и это с неизбежностью оказывает влияние на способ изобразительности художника. И когда я рисую, я воображаю себя – свои глаза – в виде прозрачных пчел: они собирают нектар зрения, летают над землей и накапливают под брюшком и на лапках свет-пыльцу, оплодотворяют зрение и приносят на холст мед видения. И однажды мне стало понятно, что и ночь соткана из прозрачности, что слепота – это ослепление светом, что мое стремление стать переполненным светом и лазурью небес и есть на самом деле желание смерти… Что смерть – ночь – она и есть такое толстое стекло, совершенно прозрачное, в нем ты застываешь и видишь всё…