На десять лет Эдди утонул в учебниках, вынырнув в двадцать два с внезапным и экстатическим осознанием собственной заурядности. Почти все простые удовольствия – секс, алкоголь, траву, поп-музыку и бессмысленные просторы социальных сетей – он открыл для себя с опозданием лет на пять: на первом курсе, как полагается, но уже аспирантуры. До оставшихся пунктов списка – однополых экспериментов и эзотерических духовных практик – руки так и не дошли. Кроме того, бытие опять предопределяла география. Эдди жил в безликом северном кампусе среди инженеров и программистов, в то время как настоящая университетская жизнь разворачивалась под холмом, в центральном. Там бесновались в захламленных викторианских особняках студенческие “братства”; сновали по аллеям в вечном сборе подписей под той или иной петицией радикальные феминистки, чьи проймы усыпанных значками маек оптимально обрамляли подмышечные эспаньолки; стоически воняли на своем пятачке газона троцкисты в черных водолазках, с лицевой растительностью, что часто уступала феминистской телесной; пытали поодаль гитару и наказывали барабан слегка осовремененные хиппи; в двух кинотеатрах, глядящих друг на друга через улицу, шли чудесные фильмы с субтитрами и без, о которых в северном кампусе не слышал никто. Хотя расстояние между городками преодолевалось минут за десять на бесплатном автобусе, герметичности разделяющей их психологической границы позавидовала бы корейская ДМЗ.
Сам Эдди проводил в центре почти каждый вечер, как правило, в одиночку. Пил кофе в “Кафе Амира”, смотрел кино в “Стейт” или “Мичиган”, часто прошмыгивая на два-три сеанса по одному студенческому билету, боязливо захаживал на гастролирующих панков в “Слепую свинью”. Друзей у него было мало, с личной жизнью не складывалось: в то время как азиатские девушки, коих в Мичигане училось удивительное множество, как новоприбывших из Китая и Кореи, так и отбеленных Лонг-Айлендом, наподобие Эдди, шли нарасхват у юношей всех рас, азиатские юноши могли на что-то рассчитывать лишь с азиатскими девушками. Которые – см. предыдущий пункт. Одевался он тоже (по студенческим меркам, требующим от незнакомца четких визуальных сигналов “свой / чужой”) не вполне внятно: длинное графитовое пальто поверх белой рубашки и галстука, черные армейские боты с отвернутым верхом, посаженные на толстую белую резину. В представлении самого Эдди фалды пальто хищно раздувались за ним при ходьбе, а боты мощно пружинили, придавая ему силуэт и аллюр этакого корпоративного супергероя; в реальности же пальто ворсистым мешком свисало с его покатых плеч, а обувь вызывала невольные мысли об убийцах из “Колумбайна”. Среди однокурсников расхаживала шутка, что Эдди Ю идеально подпадает под типаж, о котором зареванная соседка в теленовостях говорит: “Тихий он был, себе на уме”. Впрочем, всерьез никто так не думал. Эдди был слишком доброжелателен и слишком очевидно лишен главного ингредиента в закваске будущего социопата: он никому не завидовал. Кроме музыкантов.
Эдди боготворил музыкантов. Всех. Речь не шла о рок– или рэп-звездах, завидовать которым претило хотя бы потому, что они требовали от слушателя зависти едва ли не прямым (в рэпе – прямым) текстом. Нет, Эдди просто очень хотел играть музыку перед людьми; желание это по силе равнялось только уверенности, что он никогда этого не сделает. Его детских уроков пианино до сих пор хватало на вполне приличный уровень игры, но любой музыкант, выходящий на сцену перед аудиторией, все равно казался Эдди представителем иного, высшего вида. Хотя бы потому, что решился. Хотя бы потому, что знает, что именно будет играть, потому что нашел в этом бесконечном зеркальном зале себя. Как можно вообще что-то выбрать? Эдди, дорвавшийся до поп-музыки как раз в тот момент, когда физические носители перестали иметь значение, был настолько всеяден, что его коллекция, как его одежда, ни одному сверстнику ничего конкретного о нем бы не сообщила. Он слушал The Smiths, Долли Партон, лоу-фай на расстроенных гитарах, Savatage, Сюзанну Вега, софт-рок семидесятых, шанхайский шансон, Стива Райха, французский “йе-йе”, второразрядных рэперов из Атланты и Мемфиса, мексиканский ноу-вейв и, наконец, радио. Единственным его требованием к музыке было наличие хоть какой-то песенной формы – например, ему не очень нравился би-боп, точнее, нравились первая и последняя минуты каждой композиции. Эдди свято верил, что хорошую мелодию невозможно испортить ни дрянным исполнением, ни пошлой аранжировкой: когда чуткие к переменам ветра студенты спорили о том, “продались” ли Modest Mouse, записав альбом более чисто, чем обычно, или вздыхали о том, как омерзительно слышать Smells Like Teen Spirit в переложении на техно или лаунж-поп, Эдди вообще не понимал, о чем идет речь. Аранжировки, как одежда, как почти любой другой эстетический выбор, не содержали для него закодированной информации “свой / чужой”. Одним осенним вечером в столовой северного кампуса, пока инженеры и программисты вокруг мерно перерабатывали буррито, на крохотном полукруглом возвышении между дверьми в мужской и женский туалеты, именуемом сценой, в рамках какой-то особенно жалкой культурной программы выступал безымянный бард. Он играл на полуакустической гитаре, включенной прямо в столовскую систему громкой связи. Звук был отвратительный. Бард спел три песни Тома Петти, две – Боба Марли и штук пять своих, о качестве которых все уже сказано его выбором каверов. После каждой песни Эдди прилежно, как младенец, хлопал, вызывая недоуменные взгляды, в том числе и со сцены; а когда гость закончил свой сет семиминутной версией No Woman No Cry, в благоговении помог ему свернуть шнур и зачехлить гитару. Бард, не ожидавший подобного приема, жутко стеснялся и наконец подарил Эдди свой диск с автографом, над которым пыхтел и грыз ручку минуты три. Автограф гласил: “Самому крутому чуваку в студенческой зоне отдыха северного кампуса Мичиганского университета, Энн-Арбор, 22 сентября 2005 года”.
* * *
Анжела Линг хотела устроить настоящее взрослое новоселье с льняными салфетками и без уличной обуви, но получилось все, разумеется, как всегда. Гости толпились на кухне вокруг раскладного столика с “Попофф”, “Ализе” и трехдолларовым ширазом и жрали макаронный салат пластмассовыми вилками прямо из миски. Хозяйка с прозрачными от бешенства глазами нарезала круги между тесной гостиной, где за вдумчиво убранным столом сидели в тишине самые покладистые, и прихожей, куда продолжали прибывать друзья. Когда на пороге появлялась очередная жертва, Анжела всем своим хрупким телом экс-фигуристки перекрывала коридор, ведущий направо, на кухню, где гремел хохот, под предлогом поцелуя в щеку крепко брала новоприбывшего за рукав и отбуксовывала налево, в гостиную. Потом в дверь звонили снова, Анжела бежала наперехват, а предыдущий гость мягкой босоногой поступью перемещался за ее спиной из гостиной на кухню и исчезал там навсегда.
– А, это ты, – выпалила Анжела едва ли не с раздражением, экономным жестом впуская Эдди в квартиру, избавляя его от бутылки джина в бумажном пакете и подталкивая в сторону гостиной. – Говнодавы только сними.
Эдди послушно расшнуровал и слягнул ботинки, потеряв сантиметров семь роста. В одном ряду с чужой обувью его шузы смотрелись как два черных гелендвагена, запаркованные среди малолитражек.
– Отличное место, – сказал он. – Поздравляю.
– А толку-то, – мрачно ответила Анжела. – Все равно все на кухне бухают. Короче, можно было не переезжать.
Покорно скользя несвежими носками по паркету, Эдди прошел в гостиную, протиснувшись между этажеркой с медицинскими атласами и пианино, клавиатура которого выдавалась сантиметров на двадцать в дверной проем; пах Эдди несколько комично проехался вдоль, слава богу, закрытой крышки.
Во главе полупустого стола кучно, словно принимающая комиссия, сидели четверо незнакомых ему друзей Анжелы: трое азиатских юношей и курносая блондинка скандинавского типа. Эдди уселся на максимально вежливом расстоянии от группы – поодаль, но не далеко – и принялся, как всегда, слушать чужую беседу. Разговор шел об Ираке, но не в обычном энн-арборском ключе “ни капли крови за бочку нефти”: все присутствующие, за возможным исключением молчащей блондинки, были республиканцами. Спорили о том, стоит ли прямо сейчас перекинуть пару подразделений через границу в Иран и разобраться с аятоллой, пока войска еще в регионе, или, наоборот, сперва вывести “наших ребят” и тогда уже жахнуть по Тегерану более капитально. Что ж, Анжела должна быть довольна, подумал Эдди. Все по-взрослому.
На кухне раздался мокрый звон разлетающегося стекла и два его неизбежных эха: аплодисменты и смех. Эдди невольно стрельнул глазами в направлении звуков. К его изумлению, курносая перехватила его взгляд и быстро закатила глаза по иронической дуге вверх и в сторону консервативного трио, мол, господи, какие же придурки. Эдди смутился: интересно, как она поняла, что я демократ? В поступке девушки чудилось что-то скандальное, будто та украдкой, отвернувшись от друзей, подняла свитер и показала ему грудь. В результате между ними двумя, еще не сказавшими друг другу ни слова, установился секретный заговор. Их молчание наполнилось смыслом. Из нейтрального фона оно превратилось в саркастический контекст, в который непосвященные продолжали ронять всякие умные слова: “патриот”, “Бенгази”, “Вульфовиц”. На “Вульфовице” Эдди не выдержал. Он хрюкнул в ладонь, давясь нездоровым смехом, вскочил и, так и не представившись никому за столом, сбежал на кухню, ударившись на выходе о пианино.