В дубраве было чисто, бело, пустынно. Я с некоторым удивлением озирался. Надо сказать, что определение «дубрава» довольно условно, да, здесь стоят дубы, не очень высокие и раскидистые, но больше орешника, растущего повсюду лучеобразными кустами. Посреди этого островка замер дуб-уродец, сольный ключ местности.
Вряд ли что-то понимает дерево, а я все равно люблю подойти к дубу и пожать его лапу, окутанную мхом. И что-нибудь сказать.
Кто знает, может быть, звук человеческого голоса деревья, растения как-то и воспринимают. Моя жена любила говорить с огурцами, пока они прорастали в блюдце с водой на подоконнике, а потом уже на грядках, и ее первый урожай был на удивление и зависть в деревне; и в огурцах совсем не чувствовалась горечь.
Разговаривала она с окружающими и здесь, нам доводилось жить на Городце вдвоем по неделе. И забавно было слышать ее реплики в адрес сорок, канюков, костра, ландышей, препирательства с крапивой. Разговаривать с дубом у нее я и научился.
Сейчас мне вспомнились лужайки ландышей, в сумерках смутно белевших вокруг нашей палатки, костра и благоухавших так, что эти лужайки хотелось сравнить с озерцами, вытекшими из разгромленной парфюмерной лавки. Кривоватое сравнение, но в чем-то, увы, точное.
В дубраве всегда пели иволги, а однажды играла на серебряной флейте моя дочка. Флейту я привез из Парижа, где вышли «Афганские рассказы». Так что можно было сказать, что в руках у нее мерцала афганская флейта.
По утрам на палатку прилетали птицы, это мне особенно нравилось. Они прыгали по коньку палатки, царапали лапками ткань, иногда пробовали ее клевать. И распевали на разные голоса.
Сейчас в дубраве было тихо. Ветки дубов, орешников, берез были подбиты пухом, как рукава каких-то праздничных рубах, курток, шуб. О птичьих рубашках колдунов, в которые густо вшивались лебяжьи перья, писал Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу».
И мне вдруг захотелось тихо уйти отсюда.
Как все выглядит в дубраве зимой, я увидел. Нарушать этот покой было неловко.
А свет? Обещанный синоптиками-прорицателями? Не зря же я тащил сюда камеру с треногой.
И я остался.
Расчистил место у дубка под палатку, срубил две гибкие орешины и, согнув их дугами, легко вогнал заостренными концами в еще податливую землю. Сверху натянул тент, края присыпал снегом, оставив свободной одну полу входа. Раскатал коврик номада, расстелил спальник, бросил сверху нагольный тулупчик и занялся костром.
Сумерки стягивались вокруг моего огня. Это время французы называют между волком и собакой. Призрачный свет. Наверное, от увлечения таким же предостерегали авторы тибетской книги. Но фотографы как раз любят его. Эти люди разрываются между документальной ясностью и художественной размытостью. Четкость и ясность фотографии в конце концов раздражает и утомляет. Есть в этом что-то тупое и пошлое. Фотограф мечтает машину одолеть, преодолеть. И тут ему на помощь и приходят сумерки, является существо – то ли собака, то ли волк. В сумерках таятся возможности. Силуэт прохожего похож на памятник. А памятник – на прохожего. Фотограф ликует! Вот оно! Машина художественно пишет, то есть изображает, преображает эту действительность так, что зрителю будут мерещиться всякие вещи и открываться таинственные миры… Но наутро неизбежно разочарование. Все-таки автор сумерек, хозяин волка и собаки – не ты. Ты лишь жалкий соглядатай. Или не жалкий, а именитый, весь в медалях выставок-конкурсов, весь в дорогих камерах и объективах, но соглядатай, регистратор. И машина – твое проклятие. И какая-нибудь одна прекрасная стихотворная строчка значит больше, чем пачка волшебных пейзажей. Потому что стихотворная строчка сотворена полностью, от первой буквы до последней нечаянной точки, больше похожей на песчинку, соринку.
Между волком и собакой и сам фотограф. Но, скорее всего, он – собака, хотя и чувствует временами себя волком.
Утром, едва чистый свет потек по рукавам праздничных рубах, все сомнения были напрочь забыты. Хотя уже горел костер и в котелках дымилась вода из Городца, довольно сильно затянутого льдом в одну ночь. После морозной ночи, беспрестанного верчения с боку на бок, хотелось погреться у огня и поскорее напиться крепкого чая. Но солнце, как-то внезапно открывшееся на востоке, – хотя ведь гадатели Гидрометцентра предупреждали! – да, но под утро небо как-то клубилось и ничего не обещало, – солнце влекло за собой.
Вдохновение накрыло меня с головой, и я кружил по дубраве с камерой и треногой, подкрадывался к веткам, деревьям, теням. Успеть! Не пропустить! Вовремя пустить стрелу. Поэма этого утра – моя поэма. Гениальные строчки так и брызжут, рассыпаются искрами, вспыхивают, холодят и обжигают мозг, сердце, нёбо. Это торжество белого света, синевы, великая песнь тишины. Наверное, об этом кто-то уже и писал, но некогда вспоминать. Вот оно – ткется полотно зимнего бытия, чистые рушники обрушиваются на землю и распахивают крылья, взмывают в кроны дубов, обвивают лучистые орешники. Поэма безмолвия, поэма без героя, поэма ни для кого, вечно творящаяся. Поэма смерти. А что же такое зима, как не смерть?
Смерть красок, звуков, мотыльков и букашек, кончина цветов, ароматов, птиц… Предки считали, что птицы на зиму улетают в вырий, языческое зазеркалье, туда же уползают греться и змеи. Там почивают и сами предки, вернее, блаженствуют, пьют мед в тени зеленых садов, слушают птиц и гусли. И в занесенной чистым снегом и озаренной светом дубраве самые мысли обо всем этом мелькали, как птицы. И смерть представлялась праздником. Наверное, потому, что она была призрачна, таила в себе жизнь. Ведь под корою голых деревьев живая розовая сердцевина, готовая пустить зеленый лист, едва лишь установятся теплые дни. И под пушистой пеленой снега сокрыты цветы. Так на Земле. А там дальше, во Вселенной? Не прячется ли в космической зиме жизнь?
Зима и окружает нас как метафора космоса. Мы плаваем в ее морозном воздухе в скафандрах одежд и тем сильнее чувствуем и любим жизнь.
В себя я пришел к полудню, вернулся к погасшему костру и остывшей еде. Раздувал огонь под ветками и думал, что собирался читать русскую книгу смерти. А ничего не выходило. Праздник смерти оборачивался торжеством жизни.
Но примирение со смертью нам всем необходимо. Как на космической фотографии, переданной «Вояджером», покинувшим уже пределы Солнечной системы, Земля обозначена иллюзорной голубоватой прозрачной точкой в бездне черного квадрата, так и жизнь любого из нас – лишь пылинка, блестка праздничной елочной мишуры на черном ковре смерти. И смерть требует осознания.
Да как-то недосуг! Дровишек сухих поискать, подкинуть…
Костер снова разгорелся. Аромат гречки и мяса поплыл по дубраве в солнечном морозном воздухе, и, когда я уже принялся за еду, неожиданно из низины, где сливаются Городец и Волчий ручей, послышался короткий, но внятный вой.
Я замер. Вой не повторился. Нора неподалеку была пуста, я проверял. Когда-то в ней жили волки. А вот к норе на склоне Волчьего ручья еще не ходил. Возможно, она была обитаемой.
Что ж, неплохая песнь для этого праздника.
Правда, мелкие мысли о необходимости носить с собой что-нибудь для обороны, ну, не ружье, а электрошокер, говорят, он магически действует на собак, распространяя запах озона как при грозе, – мысли эти засновали мошками.
А потом я вспомнил о Хорте, как в древности называли волка, о том Хорте, что шел с камнем, и борода его серебрилась. Этот персонаж недописанной книги местности беспокоил меня. В нем было что-то неприкаянное, властное. Жрец этих дубрав и березовых рощ бродил по холмам, пил воду из родников. Иногда мне казалось, что я иду по его следам. Или что он смотрит из ветвей. Успевает уйти с вершины холма, на который я поднимаюсь. Оставляет след на росистой поляне рано утром за мгновение до моего прихода с треногой и фотоаппаратом. И только ветка бересклета еще качается…
В том, что у местности был жрец, я нисколько не сомневался.
Но выдумывать продолжение его истории не хотел. Это должно само собой произойти. И почему-то не происходило. История не приходила. И мне оставалось лишь улавливать какие-то обрывки, намеки или вот голоса.
Среди этих голосов зимы вскоре можно было разобрать тихо-нежный и какой-то стеклянный короткий посвист снегирей, бодрое цвиканье синиц, как старый курильщик каркнул ворон.
За вечерним солнцем я пошел на Арефину горку, оставив палатку, присыпанную снегом, с нагольным тулупчиком, спальником на охрану невидимому стражу по имени авось. Но на горе ничего интересного даже и при сильном косом солнце не увидел. Осенние травы портили картину. И тогда я спустился сначала к роднику, поглядел в его черную воду с огромным бледным пятном пульсирующего песка, а потом перешел к курганам. Здесь тоже всюду сквозили травы, но снег хорошо обрисовывал курганы. И позже за курганами разгорелась зимняя вечерняя заря. А мне некстати вспомнилось из Афанасьева словечко «зорить». Поселяне, как пишет он, зорили ягоды, то есть выставляли их под солнце. Зорнили пряжу – чтобы побелела. А сенокосный июль называли сенозорником.