Мы увязали рюкзаки с тем, что успели набрать, сели на велосипеды и поехали по вечерним ясным дорогам на запад, в город. Все яблоки растрясли и побили, дома ни одного целого, без синяков не нашлось; они стали быстро подгнивать, и большинство улетело в помойное ведро.
Этот эпизод ведь тоже можно увидеть сквозь символическую линзу: пришли гунны, новые мародеры. Но об этом я уже рассказ сочинять не стал, потому что чувствую себя паломником на дорогах местности, но никак не гунном. Так и старуха не отождествляла себя ни с теми чиновницами, указывающими вернувшимся солдатам на дверь, ни тем более с цензурой. Жила себе, доила козу, собирала в лесу чернику. Издалека мы видели: труба дымит – значит, Я-Передумала на месте, Воскресенск еще жив. Наверное, она знала того скрипача, о котором мне позже доводилось читать в одних воспоминаниях, посвященным этим местам. Яшка Петроченков, так звали скрипача, ходил отсюда в народный дом в Белкине, а потом в Васильеве, где собиралась молодежь, играл на скрипке.
Ночуя на роднике, я слышал по утрам крик петуха, стук из Воскресенска. Старуха держалась, вела хозяйство… И вдруг все стихло, дом ее опустел в одно лето, уже на исходе века, тысячелетия, простоял, наверное, еще год и сгорел в августовскую жару.
И вот любопытное совпадение: старая рябина на развилке заглохших дорог в лесу распалась надвое, рухнула в то же лето, когда закончилась история Воскресенска, вместе с переездом или смертью старухи. Дерево попало в какой-то действительно символический фокус и не выдержало напряжения. Но посеревшие рушники еще долго обреченно висели на торчащих ветвях, ты их видел, приближаясь к развилке в сумерках, и невольно ускорял шаг. Да ведь и без того наступление вечера в дороге настраивает путника определенным образом, он начинает беспокоиться, его томит неясная печаль, опаска прокрадывается в сердце. Пред ночью мы все по-прежнему робеем, даже если знаем по-настоящему страшную тьму.
В густых выбеленных травах я продирался по Воскресенску с фотоаппаратом и штативом на плече. На обугленных бревнах, торчащих вверх как засеки против врагов, ярчели в сухой траве два венка с искусственными цветами. Значит, кто-то здесь бывает, кто-то все помнит.
Солнце то и дело вспыхивало из-за туч, наполняя мертвые травы светом. Было тихо. И вдруг какие-то неясные и даже фантастические звуки донеслись до меня. Я остановился, прислушиваясь. Вот снова как будто голоса птичьего двора, гусей и уток за темными липами. А там точно был в давние времена деревенский маленький пруд… Но этот птичий двор был выше морщинистых лип и двигался треугольником над лесом, бывшей деревней. Это летели гуси.
Слушал их затихающий скрип, ненароком поминая местного музыканта, мол, раньше где-то здесь его скрипка звучала, а теперь странствующие гусляры щиплют небесные струны. Зашелестели невидимые страницы, и уже скрипом телег небесных «Слова о полку Игореве» повеяли.
Но это шуршали травы, казавшиеся в солнце серебряными.
Сквозь них вышел к яблоням. Одна была антоновка. Другая, кажется, штрифель. На штрифеле яблоки краснели заманчиво, мне удалось суком сбить одно. Попробовал – вкус белого налива. Удивительно. Не одичали за столько лет. Наверное, благодаря кабанам – они, как прилежные садовники, из лета в лето рыхлят под яблонями землю. Может, это сад слепой старухи, теперь уже не разберешь. Солнце высветило два яблока, установил штатив, навел объектив… И вдруг заметил королька на шершавой ветке. Пока переустанавливал свою треногу, солнце погасло, и королек, еще несколько мгновений помедлив, сложил крылья. Я принялся ждать. Мне нравился вид королька на корявой ветке, что-то в этом было восточное. Ну да, ведь его называют правильно «павлиний глаз». Хотя на востоке я и не видел за два года ни одной бабочки. Змей было много, они жили рядом с нашей палаткой, одну, довольно длинную и толстую, я сдуру раздраконил камешками, и она бросилась на меня, а я припустился, грохоча кирзачами по гальке. Сновали всюду фаланги, ящерицы, появлялись вараны. Птицы жили в садах ближнего кишлака Паджак. Весенними вечерами оттуда накатывали через минное поле волны цветущих деревьев вместе с птичьими голосами. Однажды мы поехали в Газни за песком, копали его вблизи глиняной стены сада, какого-то очень большого сада; мы видели деревья, ветви в румяных плодах, это были абрикосы. Орудовать лопатами под отвесными металлически слепящими лучами солнца – занятие не из легких. Хотелось пить. Гимнастерки были мокрыми. Кто-то работал по пояс голый, но так еще хуже. Мы посматривали на тяжелые ветви. И наконец один не выдержал, подошел к стене, подтянулся и спрыгнул на ту сторону. Сейчас мне кажется, что это был я. Но скорее всего, это обычная аберрация – отклонение луча прошлого. При этом возникают цветовые контуры, не соответствующие действительному цвету, точка расплывается в неясную фигуру и так далее.
Дело вот в чем.
Уже вернувшись из Афганистана и странным образом испытывая тоску по этой стране и насыщая это чувство все новыми сведениями о ней, прежде всего литературными, я отыскал упоминание поэмы Санаи, поэта одиннадцатого века, жившего в Газни при дворе потомка Махмуда Газневи. Поэма называлась «Обнесенный стеной сад истины». Название завораживающее, да еще написана поэма была именно в Газни. И мне вспомнился тот день металлических лучей, скрип песка, горячие выемки глиняной стены, темные нагретые листья и вкус не вполне созревших плодов, которыми мы утоляли жажду. Тот, кто перелез через стену, наломал прямо веток с абрикосами. Вспоминались мне и другие сады, мимо которых проходила наша колонна, тенистые летние и пестрые осенние, в дымах, еще и зимние, забитые снегом. И те, что разбила наша артиллерия, моя батарея, – в воронках и черной гари, запорошенные пылью, осыпанные щепками. Выпрямляю я луч. И сады кишлака вблизи Газни, где погибли трое наших солдат. Через день туда подъехали мы, две гаубичные батареи, танки. Огонь вели прямой наводкой, мешая глину, песок, деревья. Не знаю, успели или нет уйти оттуда люди.
Времена Санаи тоже были неспокойны. В этих пределах всегда шли войны. Империю Газневидов трепали Гуриды, набравшиеся сил в центральных областях Афганистана.
История не только обжигает, но и охлаждает. Поэзия дает ей другое измерение.
Поэму Санаи я так и не отыскал, но все-таки побывал по ту сторону дувала[1]: прочитал несколько отрывков стихотворных и в прозаическом изложении.
Вот теперь и кажется, что я был тем парнем в просоленном хэбэ, спрыгнувшим за абрикосами газнийского сада.
И я помню эти яркие строки: «Тело – всего лишь почва, а сердце – цветущий сад».
Заставить сердце цвести, очистить его как зеркало в пути, чтобы оно и вело темное тело, – в этом, как я понял, главная мысль Санаи.
Григорий Сковорода перевел трактат Плутарха «О спокойствии души» под названием «Толкование из Плутарха о тишине сердца», одним этим объясняя, что кроется под понятием сердца для мудрецов с давних времен. У даосов сердце – вместилище ума. А древние египтяне различали в человеке душу, дух и сокровенную сущность в его сердце. В русской традиции существует целая «философия сердца». В сердце вся ценность и вечность личности, говорит один из представителей этого направления Вышеславцев. И он же уточняет, что сердце более непроницаемо, таинственно, чем душа, сознание. И движется в своем поиске глубже, с удивлением заключая, что непроницаемо сердце не только для чужого взора, но и для собственного. «Здесь лежит истинная красота…» И это последнее замечание русского философа из двадцатого века откликается эхом на строки суфийского поэта, написанные сотнями лет раньше.
На мгновение внешнюю тишину покинутой деревенской местности я ощутил как внутреннюю.
Но мысли о фотографии, мелкая суетливость, которой я заразился, отвлекли меня. Королек все сидел на сухом суку, сомкнув крылья. И я решил посветить на него фонариком. Посветил, да королек не обманулся и даже не пошевелил усиками. Обманный свет не грел его. Здесь чудилась какая-то аллегория, метафора. Мои усилия были ничтожны, жалки. Как и вся эта затея передать вкус и дух местности? Зачем?
Еще в первых походах здесь мы задумали написать обо всем книгу с фотографиями и стихами. И вот прошло тридцать с лишком лет, дочь подарила мне фотоаппарат, я попробовал снимать, внезапно увлекся, купил на премию за лучший рассказ уже другой фотоаппарат… И подумал, что в этой точке все сходится и надо исполнить юношеский обет.
Праздный вопрос «зачем?». И зряшные сомнения. Ты либо делаешь что-то, либо нет. И если продолжаешь делать, значит, на это достает желания и сил. И надо не покладать рук, как говаривали в старину, пока длится время твоего дела. В осеннем саду мне казалось, что оно настало, время этой книги.
А вот время Воскресенска, похоже, прошло. Или еще не наступило? Сколько лет здесь была деревня? Неизвестно. Арефинские деревни древние, между ними у подножия холмов на ручье курганы. Возле Белкина открыто городище. Возможно, и здесь издревле жили люди. И какой век, какой сезон был осевым временем этой деревни? Порой ее цветения? Крестьяне всегда жили трудно, скудно, все лето ходили босыми, берегли обувь, ели всё больше кашу, щи, рыбу, мясо изредка, по праздникам. Исполняли разные повинности, платили оброки, подати князьям, епископам, помещикам, царю, служили в армии, партизанили. Трудно назвать спокойный век деревни. С огнем и железом здесь проходили варяги, монголо-татары, литовцы, поляки, французы, немцы. И соотечественники. Являлись уполномоченные с бумагами и маузерами, рабочие продотрядов со штыками, парторги, комсорги, корреспонденты, райкомовцы с поучениями и требованиями. Хотя осевое время характеризуется совсем не этим, а духовным порывом, личностью, вдруг вспыхнувшей под линзой времени и давшей свои скрижали. На каких скрижалях деревня стоит? На всеобщих. И тут отсветы той осевой дуги, о которой учит Ясперс. Но вопросы мои не глобальны и не научны, я толкую о деревне и ее осевом времени скорее в поэтическом, метафорическом духе.