Очень помог в становлении Александра Ревича и Поль Верлен, из западных поэтов наиболее близкий Борису Пастернаку (название книги «Сестра моя – жизнь» – по сути, верленовская строка: «La vie laide, encore c’est ma soeur»). Видимо, как считает Ревич, «моё внутреннее развитие, богостроительство совпало с интересом к его книге „Мудрость“». Он её всю перевёл. Аркадий Штейнберг по этому поводу сказал: мол, я догадывался, что ты способный, но не думал, что такой упрямец. Верлен научил Ревича видеть сквозь мир, научил импрессионистической атмосфере, «непреднамеренности».
Ну а Агриппа д’Обинье был с давних пор на прицеле у Ревича. В России Агриппу полностью не переводили, хотя это единственный поэт уровня Данте. У Шекспира, по мнению Ревича, нет такого напора, и Мильтон следовал за Агриппой, но писал лишь мистическую сторону бытия, то есть расписывал Священное Писание; у Агриппы это только одна ниточка его эпоса. Ревича донимала страсть – показать, как Агриппа пишет ветхозаветное и христианское Священное Предание, переплетая повествование с современной ему жизнью, по-дантовски помещая своих врагов в ад, расправляясь с религиозными и политическими врагами. Было дело, у Ревича спросили, зачем он взялся за перевод этого «тяжелейшего кирпича», на что он ответил: «Обычно переводчик вынужден дотягивать плохого поэта до своего уровня, вливать в него свою кровь и терять на этом. Когда я перевожу Агриппу, я должен дотянуться до его уровня. А это учение». Учиться Ревич не переставал никогда. Работая над Агриппой, замечал, как меняются его характер и почерк. Это не преувеличение. Тот же Борис Пастернак писал Р. М. Рильке: «Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами». Учась у Агриппы, Ревич выковывал также творческое упрямство.
И сказал вдобавок: «Стойкостью я, пожалуй, обделён не был, недаром с малыми потерями прошёл войну».
С малыми? Это поэтическая бравада – но весьма похвальная!
(…Несколько строк вдогонку. Когда вышла книга с «Трагическими поэмами» в издательстве «Рипол Классик», Александр Михайлович тотчас подарил мне её с таким шутливым автографом:
Дорогому Вове на здоровье, чтобы жил без лихорадки и гриппа.
Твой Агриппа.
Удостоверяет подлинность А. Ревич.)
Ревич в начале своего творческого пути убеждал нас, что «не хотел о войне», он «хотел о весне». Как бы там ни было, но должок за ним остался – и немалый. Его это терзало. Он сам об этом говорил и Липкину, и Тарковскому. В поэме «Начало» он обещал: «Жив останусь – вовек не пойду по льду, по морскому проклятому льду». Но пошёл всё-таки; ещё бы, такие вехи. Плен. Побег. Особый отдел (СМЕРШ). Штрафбат. Вернулся. Перед глазами поэта постоянно стояла страшная картина: «безоружная, на поруганье оставленная без единого выстрела, без единого взмаха клинка» родная земля за холмом, и давняя мысль: «Мне верит мой взвод, верю я командиру полка». Он вернулся, он нашёл в себе мужество и достойные краски, в тот край, в молодость, в тот самый ад, когда допекало так, что казалось: «Может быть, легче – пулю в лоб? – ни ожидания, ни муки. Может быть, лучше – навзничь в лог, раскинув ноги и руки?» И вырвались строки хрестоматийные по сути, без которых невозможно вести речь о творческой судьбе поэта. Звёздным часом отмечено у него 24 марта 1993 года, когда преломились время и пространство: «Время ринулось вниз по спирали, словно в штопор попавший пилот». Настоящего Александра Ревича мы увидели и услышали и в лирике этого периода, и в поэме «20 июня 1941-го», а также в «Поэме дороги», обретших свою музыку – музыку пространства. У Межирова была «тягучая нить молока», тянувшаяся «вдоль пульманов пыльных состава», у Ревича таких «забав» не было.
Каким был путь на войну? Воспользуемся на сей раз строфикой (для наглядности) и постараемся вникнуть в особенности сюжетной и метафорической пружины;
В окно вагона ветер резкий
влетал, вздувая занавески,
равнина, оттеснив леса,
вращалась вроде колеса,
звенели ложечки в стаканах,
и слышались соседей пьяных
из коридоров голоса,
стучали невпопад колёса,
им подпевал хриплоголосо
нестройный хор о том, как «спят
курганы тёмные», а следом —
«шумел камыш», и с этим бредом —
опять колёса невпопад,
мелькали путевые будки,
платформы, ветки чахлых крон,
и пыльный харьковский перрон
проплыл, как дым от самокрутки,
и в будущее мчал вагон,
оставив позади побудки,
подъёмы, плац и полигон…
В этом крутом жизневороте – окончательно сформировавшаяся способность изображать движение, без которого не бывает крупных (естественно, не по количеству строк) полотен. Я произвольно, проявив некое насилие, прервал цитату, хотя не имел никакого права останавливаться: ведь в самом тексте нет торможений, и всё здесь, связанное в тугой узел человеческого бытия, стремглав несётся до последней точки, которой не избежать и лейтенантику, и «девушке чужой, курносому русому ангелку», и пресловутой миргородской луже, ослепительно блеснувшей на пути следования поезда. Да и что тут вдаваться в подробности, когда с пушкинских ещё времён российская поэма держится на «тяжёло-звонком скаканье по потрясённой мостовой». Без него, без скаканья этого, действие фатально обескровливается, в результате чего получается нудное, бесконечно растянутое стихотворение.
«Скрипящий ремнями напоказ» юный лейтенант, ещё не попав на фронт, уже врывается (именно врывается, именно на полном ходу) в трагедию народа, в трагедию страны.
Мелькали встречные вагоны,
телятники и пульмана,
порою дух скотопрогонный
врывался с ветром из окна,
порой навстречу шли вагоны,
такие же, как для скота,
но проплывал квадрат оконный,
где за решёткой темнота
и лиц свеченье восковое,
потом внезапно дым стеной
и на площадке тормозной
фуражки и штыки конвоя,
вслед – едкий дым и зыбкий зной…
Музыка движения такова, что читатель не успевает среагировать на звуковые чудеса последних (в цитате) четырёх строк (хотя… как не восторгаться тут: «…едкий дым и зыбкий зной»!). Казалось бы, всё неостановимо («Плыл мир, скрипели тормоза»), но поэзия как раз и пользуется этой скоростью, чтобы на контрасте зафиксировать самое основное и передать его «по цепочке»: «Конечно, в памяти короткой – вагон с тюремною решёткой, штык на площадке тормозной остались где-то за пределом, лишь на мгновенье между делом за маревом мелькнули белым, за душною голубизной…» Это очень напоминает «странный отпечаток неизбежной судьбы», о котором говорит Печорин в лермонтовском «Фаталисте». Разминулись два эшелона: один на войну, а другой – с зэками и их конвоирами.
«Странный отпечаток» – и на том, как в «Первомайской поэме» одновременно двигаются в разные стороны праздничные колонны с красными знамёнами и ликующей медью и совсем иная, скорбная колонна:
…И помню, замер я от звона,
стального лязга кандалов.
Кому взбрело на ум такое:
на праздник, Господи прости,
под сотнею штыков конвоя
колонну узников вести?..
Брели сермяжные халаты
под звон цепей, под лязг оков,
ступали серые солдаты
друг с другом связанных полков,
как по Владимирке когда-то
в цепях на каторгу брели
рабы сермяжного халата,
сыны моей родной земли.
Отзвуки этого кошмара – даже в «Поэме о русском Париже» («тогда ещё шёл век двадцатый»), в трактире, «где две гитары на эстраде и „две гитары за стеной“», где «так на звук ложилось слово, что рядом, путаясь в словах, вдруг стали подпевать французы и все, пришедшие в кабак». Вот уж печаль (как не вспомнить: «Есть конь у нас, и тот чужой – украден»). «Под гитары пели внуки изгнанников страны моей». В данном случае вновь не только смещаются пространства, но и пересекаются времена. Вот чем оборачивается «вся эта скорость». Поэт и рад бы, как некогда, передвигаться по лону вод в чисто умозрительном ковчеге, да не выходит уже, – другие горизонты у него: «Мог бы я уйти за тот предел, слиться с бором, с лиственною кущей, но рукой зачем-то прикипел к поручню тюрьмы своей, бегущей в неизвестность…»
Вернёмся, однако, к нашему лейтенанту, к его бедам. Были скитания («Поэма дороги»). Как когда-то у отца, который, скрываясь от будёновцев, шёл с Кубани «с посохом корявым и мешком от станицы – по степи – к станице». До чего же болезненно это движение! Но всё равно безостановочно. Ещё более скоротечный и трагический характер приобретает оно, когда разговор заходит о сыне. Трудно не согласиться, что «мир широк, да некуда уйти от себя, от времени и дома». От дома – в смысле от России, конечно. «Двадцать с лишним лет спустя из плена» уже сын брёл «с посохом и торбою», «спал в омётах, зарывался в сено». Был трибунал. Заседал в нём, может быть, наш знакомый – дядя Ваня (из «Поэмы о доме»), истязатель нянечки, деревенской женщины Татьяны, мужик, любивший надевать по праздникам «шлем со звездой, бекешу с бантом», спешить навстречу «оркестрам, флагам и речам». Нетрудно представить, как он выкрикивает: «Сдался в плен и сдал своих солдат! …К высшей мере!.. заменить!.. штрафбат!..» Теперь-то, думается, в самый раз посмотреть на этого дядю Ваню глазами мальчика.