У аспирантов и научных сотрудников было два присутственных дня – понедельник и среда, с 11 часов. Они обязаны были посещать заседания своего сектора и общие заседания в Зелёном зале. За три года обучения аспирант мог написать диссертацию, а мог и не написать: никаких карательных мер не предусматривалось. Шолохов, к примеру, написал, а я нет; тем не менее меня взяли в 1986 году на должность научного сотрудника и тема ненаписанной диссертации всего лишь деликатно витала в воздухе – дескать, хорошо бы защитить… когда-нибудь.
Свободное от присутствия время символизировало собой остаточную привилегию для людей умственного труда – считалось всё-таки, что учёный не будет в неприсутственные дни безудержно выпивать и морально разлагаться, а потратит их на работу в архивах и библиотеках.
Люди на Исаакиевской, от тишины и стабильности, в основном пребывали в хорошем настроении и склочничали крайне редко. Собственно, было только два очага напряжённости – и оба в секторе театра. Старший научный сотрудник Марк Любомудров принадлежал к лагерю славянофилов-конспирологов и вёл подкоп под репутацию режиссёра Мейерхольда, считая, что тот многое в искусстве разрушил, а не создал. А старшая научная сотрудница Светлана Бушуева, специалист по итальянскому театру, ненавидела Любомудрова до печёночных колик, что чрезвычайно испортило её характер, и без того скверный. Она, как правило, булькала и визжала, тогда как Любомудров держался гордо, как пророк, с таким видом, что готов запросто принять мученический венец, а только Мейерхольд русскому театру был вреден. Но мы видим, что предмет распри являлся высоким и прекрасным, не касался обычных дрязг насчёт премий, зарплат, должностей и прочего.
Проблема-то у института была одна: мало настоящих, авторитетных учёных с идеями, с именами. Но это общая беда начала восьмидесятых – после сталинской "ударной возгонки" и звонкой поры шестидесятых, когда наука стала кумиром, повсюду стали двигать серых, скромных, угодливых, никаких, соображающих насчёт выгоды, а те, кто выучился ещё в императорских университетах и училищах, стали уходить из жизни. И общий уровень научных исследований начал падать, а фигура учёного – тускнеть.
Моя мама до сих пор с гневом вспоминает оригинальную концепцию скоростного движения между Москвой и Ленинградом, которую придумал учёный Осиновский. Концепцию выбросили на помойку, Осиновского сожрали, и скоростное движение между столицами осуществилось лишь много лет спустя и в крайне уродливом виде. Совсем не так разумно и прекрасно, как мечтал учёный Осиновский. Такое было сплошь и рядом. Бесконечно талантливый народ маниакально придумывал способы улучшения жизни, делал открытия, рвался изобретать и просвещать – но всё уходило в трубу.
Песню про трубу в те годы сочинил мой папа, и рассказывалось в ней о том, что, будучи мальчиком, герой решал задачу про некий бассейн с двумя трубами, куда вливалась и выливалась вода.
С тех пор, куда б ни кинула судьба,
Какие ни вела б со мною споры,
А только получается – труба,
Та самая труба, что «из которой»…
Та самая труба, что «из которой…», неутомимо качала своё и в Ленинграде, и по всей стране. А потом произошло именно то, что предрекал герой папиной песни, решивший одолеть свою «трубу»:
Крутить-вертеть не надо наобум,
Моё решенье ново и сурово:
Заткну я эту самую трубу,
И пусть она прорвётся у другого!
Всё так; однако жизнь норовит обернуться прекрасной, как лукавая женщина, и вот в Александровском саду, что близ Адмиралтейства, каждую весну расцветает розарий из низкорослых сортов роз, и я, торопясь в своё «присутствие», обязательно делаю небольшой крюк, чтобы полюбоваться нежными оттенками изобильных цветов… Я оттаиваю, оживаю и уже с интересом и любопытством гляжу вокруг себя, напряжение прошлых лет спадает, обиды уходят вглубь памяти…
Словом, вот уж для чего наш "научно-исследовательский отдел" подходил наилучшим образом, так это для торжества личной жизни аспиранта. Я его и осуществила вместо диссертации!
Глава двадцать восьмая
Надейся и жди?
Не надо печалиться,
Вся жизнь впереди,
Вся жизнь впереди,
Надейся и жди!
Так пели в те годы, и мы в голос хохотали над казённым советским оптимизмом. Он был нормативен, что тоже являло собой выдающийся исторический нонсенс и казус. Вы припоминаете хоть одну страну, где даже обыкновенное плохое настроение считалось бы врагом государства? Жили-то, конечно, по-всякому, и в искусстве творилось разное, однако не редкость были диковинные придирки начальства к авторам: а что это у вас герой всё время грустит, постоянно недоволен – чем это он недоволен?
Бодрый рефрен песни про "всю жизнь впереди" казался убедительным символом идиотизма, в котором приходилось жить.
Но если отвлечься от пропаганды, мироощущение нашего поколения в те годы, ей-богу, располагалось совсем невдалеке от "надейся и жди!".
Какие мы стёртые, какие побитые,
Но живые и даже сердитые.
Может статься, эта тишь ещё не смерть,
Что-нибудь да отчебучит круговерть,
Правда-матка забеременеет вновь,
А где роды, там и кровь… —
написала я в 1984 году.
Интонация, конечно, не схожа – вместо звонко-приказного "надейся и жди" осторожно-выстраданное "может статься, эта тишь ещё не смерть, что-нибудь да отчебучит круговерть". А всё-таки предощущение "чего-то эдакого" проникало и к профессионалам халтуры, и к тихим умникам, забившимся в разнообразные культурные щели советского государства…
(Правда и то, что щелей было о-го-го. Чего стоит одна только сеть драмкружков и самодеятельных театров – при школах, институтах, заводах, клубах и даже при больницах и ЖЭКах. А ведь это простой и эффективный способ приобщения к культуре – самому сыграть в Шекспире или Островском, не говоря уж о том, что всем русским, вообще-то, следовало бы играть в театре, чтоб облегчать аффективную память, скидывать лишние эмоции, да и в плане борьбы с бутылкой средство надёжное.)
Итак, пришла я как аспирант на сектор источниковедения один раз, пришла другой – и, кажется, на третий довелось явиться в тот самый декабрьский денёк, когда Брежнев не то умер, не то его уже хоронили, – словом, в день притворного траура, когда плакали разве самые сердобольные бабы, а массы интересовались правильным вопросом: дальше-то что? Мы с Шолоховым отправились выпивать – может быть, в столовую Консерватории, а может быть, в шашлычную на Литейном. Накануне Шолохов вернулся из Москвы, где ему всезнающие москвичи уже заранее намекнули на грядущие перемены. У нас с ним как-то подозрительно быстро наладился диалог, а впрочем, мой новый знакомый, сын и внук ленинградских архитекторов, обладал прирождённым талантом коммуникации. Общаться с ним было удивительно легко, да и то возьмите в расчёт: он изучает Пушкина, я – Островского, а это два солнечных Александра русской литературы…
Мы стояли на пороге 1983 года.
В том году мне исполнялось двадцать пять лет – четверть века. Что ж, я встречала грядущий год с очевидными достижениями на руках: мой диплом был красен, а мой ребёнок прекрасен; институт подарил мне много друзей и добрых приятелей, которые не только делили со мной радости пиров, но реально помогли в трудную минуту; папа и мама живы-здоровы; учитель на всю жизнь, Евгений Соломонович, по-прежнему заботится обо мне, а впереди расстилаются три года свободы, оплаченных государством.
Как человек, я могла исполнить завет Калмановского, который прочёл какой-то мой текст и воскликнул: "Москвина, ходи орлом!" Как женщина, я не могла ходить ни орлом, ни ласточкой, ни чайкой – разве что уткой.
Замужество и так представлялось мне несбыточным, а уж с маленьким детёнышем… Хотя внимательный взгляд на жизнь рода приносил совсем иной результат: мужчины вовсе не чурались женщин с ребёнком. Идель Мовшиевич взял в жёны бабушку Антонину с сыном Юрой в придачу. Дед Костя – бабушку Елену Сергеевну с моим будущим папой. Валерий женился на маме, у которой довеском была я. Три случая только в ближнем круге, а их были миллионы.
Два направления душевного развития – жажда любви и страх боли – толкали меня в противоположные стороны. Но что победило в двадцать пять лет, догадаться нетрудно.
Я живо ощущала разные сферы своего существования – скажем, голова всегда ликовала от загрузки, от работы, исступлённое чтение или сочинение своего пьянили, как вино. И это счастье было всегда доступно, не требовалось ничего – ни партнёров, ни материальных затрат. Что-то творилось со временем в такие часы, оно то растягивалось, то сжималось, но в любом случае игнорировало планомерное расчисленное движение. Преодолевалось тело: я преображалась в энергичное ментальное облачко и не без печали возвращалась затем обратно.
Но наслаждения ума ничего не говорили сердцу. А только оно могло сделать мир Божьей грозой, а меня – её ливнем или молнией. Бесчувственный ментальный мир лишал меня счастья полноты жизни, абсолютного восторга (и ужаса) растворения в её древних стихиях.