– Перекусили, я даже десерт приготовила. У Фолка сегодня отвальная ночь. Он в армию на следующей неделе уходит.
– В армию? Это же несовременно.
– Трудно им там без меня, решил помочь Родине, на год защитником или полузащитником.
– Сказал бы раньше, я бы тебе помогла откосить. У нас таких много, полежал бы месяц в клинике, написали бы тебе диагноз: прогрессирующая шизофрения, и всё. Учись себе дальше.
– С таким диагнозом Мэри меня разлюбит или жалеть начнёт. От жалости одни несчастья. К вам я ещё успею, может, после армии заеду.
– Постучи по дереву. После армии лучше домой.
– Ок, договорились.
– Чаю не хотите выпить со мной, а, Фолк? У меня есть пирожные.
– Спасибо, пирожное я уже поел, – улыбнулся я, глядя на Мэри.
– Да, он больше не может, завязывает со сладким… Мам, мы пойдём погуляем, – сквозь смех по фразе проталкивала Мэри.
– Как это у вас говорится, сломала я вам кайф.
– Да ничего страшного, кости молодые, перелом закрытый, срастётся… В другой раз.
– С каждым разом он становится всё более другим, – задумчиво отвесила мама, добавив: – На улице опять закапало, так что возьми зонт, Мэри.
– Хорошая у тебя мама, понимающая.
– Доктора, они проще к физике тел относятся, да и к химии чувств тоже. Счастье у них измеряется эндорфинами, а его отсутствие – кардиограммами.
Небо хотело ссать и, казалось, искало подворотню, чтобы обрушиться туда всей мощью своей нужды, оно уже расстегнуло ширинку молнией, опершись рукой на стену туч, прокашлялось громом, почему-то ему нравилось больше всего мочиться именно в этом городе, мясистые капли полетели на землю и на людей. Люди были готовы, они держали в руках по раскладному цветку, женщины – пёстрые, мужчины – предпочтительно чёрные. Мэри тоже раскрыла свой бирюзовый зонт. Мы прошли в обнимку пару кварталов под струями тёплого ливня и, хлебнув озона, решили зайти в какое-нибудь кафе.
– Давай в это? Ты здесь была? Вроде симпатичное.
– Нет ещё, не была, оно недавно открылось.
Внутри тихо сопел джаз, сквозь лес столов официантка проводила нас к свободному, принесла меню.
– Красное сухое? – предложил я, не заглядывая в кожаную книгу чревоугодий.
– Да.
– Мороженое?
– Да.
– Вино с мороженым?
– Да. Хочу мороженое с кровью.
– А моей тебе мало?
– Женщине всегда мало, мне тебя будет мало, мне тебя уже мало.
– Тогда я возьму горячее.
Мы смотрели сквозь прозрачное окно кафе на заплаканный город. Хотелось протянуть ему платок, успокоить. Ничто так не расстраивает города, как люди. Люди – это те, что живут и не замечают.
– Красиво.
– Да, грязненько так там, это от дождя или от людей?
– От их грязных мыслей. Видны только грязные.
– Мне трудно понять, чем мы отличаемся? Разве что – мы здесь, они там.
– У нас сухое, у них всё мокрое. Чёрт, они наступают на меня в отражении и на мою еду.
– Перестань, видишь, они открывают рты, может быть, извиняются.
– Нет, скорее всего, обожглись, суп горячий, они наступают в мою тарелку, как в лужу.
– И в мою тоже, все по очереди, у них грязные ботинки.
– Простим на первый раз, слишком вкусно, чтобы выкидывать.
В этот момент Мэри, потянувшись за салфеткой, опрокинула бокал с вином, он упал и прыснул прозрачными тараканами по полу.
– Кто-то ногой задел мой бокал.
– Хочешь, я сейчас догоню этого негодяя? Набью ему морду, хотя ума не приложу, как это делается.
– Не стоит, мужество тебе ещё пригодится. Не стоит им разбрасываться по пустякам, обабишься. Никогда не бил людей?
– Дрался, конечно, в школе, без особого фанатизма. Я понял: за окном время идёт по-другому, поэтому они нас не замечают, те, что движутся, никогда не поймут сидящих. Схожу, попрошу бокал для новой истины.
Но бдительная официантка меня опередила, надев хрустальное платье на изящную талию вина. Оно играло в прозрачных сосудах, но искренней в кровеносных. Пока я целовал невинные уста Мэри, под ногами уборщица – шир-шир – сметала стеклянных насекомых, плавающих в виноградной крови, они не сопротивлялись, и губы тоже.
Какая беззвёздная ночь, ни луны! Теперь же я ни в чём не мог себе отказать, ни в одной мысли, и любая из них могла бы довести до грязи. Она, пожалуй, способна и ожесточить до глупости и разнежить до жалости, до слёз и соплей.
Все глупости делаются с умным выражением лица. Моя беда в том, что я слишком серьёзен, но по глупости влез в этот ящик. Здесь, кроме меня, никого, а есть ли кто-нибудь там, осталась ли там хоть одна живая душа, хоть один удар сердца? По мне, так все вымерли, именно те, которые были на данный момент связью с целым человечеством. Где-то в соседней комнате просто куски мяса бездушные, бездельные и безвкусные. Я жив, а они сдохли, протухли, сгнили. Не я умираю – умирает человечество. Скорблю по нему – привязался. Люди устали от борьбы за выживание: ушли в отпуск, уехали за границу, вымерли, они устали быть честными, сердобольными, потому что они не такие, иначе бы не были людьми, иначе бы я не был здесь, не остался бы здесь один живой умирать. Я пытался найти причины страха, муки, тоски охватившей, и тушить из шланга каких-то тёплых воспоминаний, но пожар захватывал всё больше пространства в моём внутреннем мире, оставляя за собой лишь пепел жалости. Жалкие слёзы, откуда их так много, снова они намочили всё моё мужество.
Я никогда не думал о смерти, так часто, так много, как сейчас, не думал о путешествии в бескрайнюю плоть, был занят чем-то более интересным, сейчас есть время. Я стараюсь приблизиться к Богу, обнять его, потому что так страшно, страшно умирать одному. Мне кажется, я уже вижу лестницу из ступеней кардиограммы, которая упрямо ведёт в небеса наверх, но я не хочу подниматься, там неизвестность, и это пугает. Была бы уверенность продолжения жизни, пусть абсолютно другой, мужчиной или женщиной, пусть с меньшей зарплатой, даже животным в зоопарке, насекомым, не упирался бы. Но если бы мне сейчас предложили короткую жизнь, я бы предпочёл умирать так ещё три тысячи лет, потому что умирать, зная что не умрёшь, гораздо приятней, чем быть мёртвым, гораздо противней подохнуть, зная, что так и будет, особенно, когда от тебя ничего не зависит.
Пульс угомонился понемногу, и уже не бил по вискам, а дыхание вошло в ритм обычной семейной жизни, со средним достатком. Надо постараться уснуть, во сне время летит быстрее. Сон – лучший убийца времени. Входишь в него, как в соседнюю комнату, в которой чувствуешь себя в большей безопасности. Но это была не комната, а камера – одиночка с железным каркасом дивана, с железным креслом-качалкой, с облупившимися тёмными стенами. На одной из них висела карта древнего мира, с тремя слонами, которые, стоя на черепахе, поддерживали ломоть земной поверхности. Стены создали пустоту, она стояла, самодостаточная и созданная точно по размерам камеры, пустота никогда не ошибается с размерами, даже если она в голове. В углу тихо раскинулось миниатюрное кладбище, со своими плюсами, каждая смерть – как плюс, каждая жизнь – как минус между датами. На могилках лежали пластиковые розы, сквознячок жевал ленты венков, одна могила, совсем свежая, ещё пустовала, остальные номера были заняты.
На стене висел портрет Моны Лизы, на припухшем от удовлетворённости лице зашевелились губы и сказали точное время. «Значит, ужин уже прошёл», – подумал я отвлечённо, качаясь на кресле-качалке, читая накарябанные на стене надписи: «X… с ней с этой жизнью, с кем же я? ДМБ-90. Здесь был Петр II. Не получается забить – положи. Не получается положить – отложи. Жизнь – это слабительное, расслабляет. Двадцать шесть дней до приказа».
– Как тебя зовут? – спросила Мона Лиза.
– Фолк.
– Очень приятно.
– А мне в этом кресле не очень, жестковато. Странно здесь как-то, вроде лампочек нет, а свет горит.
– Мы на том свете экономим.
– В смысле, электричество?
– В смысле, на том свете живём по минимуму, поэтому приходится подсвечивать, а требуем по максимуму. За что тебя сюда?
– За убийство времени.
– Судя по камере, ты получил по максимуму и с такой статьёй трудно рассчитывать на амнистию. Нужен хороший адвокат. Думаю, что Леонардо мог бы взяться за это дело, но его нет, он слишком далеко, да и некогда ему, создаёт красоту.
– Как и вас когда-то?
– Как и меня. Хотя и я не считаю себя идеалом, лишние килограммы не там, где надо. Одним словом – конституция.
– Даёт право на труд, на отдых, на лишний вес…
– В обществе. Я бы даже сказала – в культуре. Я ведь музейный работник. Леонардо сумел создать на меня моду или, точнее, придал ей ускорение.
– Да, он мозг, он даже красоту делает умной. Глядя на вас, я всё время думаю…
Тишину натянула пауза, Лиза смотрела на меня спокойными выразительными глазами, требуя продолжения мысли.
– Вы заставляете думать. Как это у вас получается?
– Я способна проникать в клетки, сегодня вот в камеру головного мозга, заставляя вас переживать на клеточном уровне, заново переживать всю свою жизнь.