И жена услышала?.. Это уже бред. Вдруг надулась, повернулась, ушла в свою комнату, оставив недогрызенный плод. «Это что же делается! – вконец обиделся Монахов. – Что за мука такая!.. За все перенесенные тяготы и несчастья – и вот на тебе!» Это была только фраза: ничего из перенесенного не вспомнил он отчетливо, по отдельности: ни, ни, ни… Все его невспоминаемое пребывание в Ташкенте воспринималось им теперь как одна общая его заслуга, одно общее страдание, которое он вынес исключительно ради вот этого возвращения. Избежал всех соблазнов и рифов, разбежался – и вот на тебе! Он погрузился в скорбь. За окном была черная ночь. Окно слепо смотрело в кухню, отражая в себе некрасивые плоды…
– А это что такое?! – дрожащим от муки голосом сказала жена.
Он понял, что она что-то «нашла». Уже порылась в его портфеле. Хотя «найти» там она ничего не могла: Монахов был особенно внимателен на этот счет. Однако – нашла.
Она стояла за его спиной с белым лицом, протягивая ему Ленечкины стихи. В другой руке, как второстепенную улику, держала она книжку Зябликова…
– Что это за графомания?..
Монахов растерялся – виду не показал, насупился.
– А мне нравятся эти стихи, – сказал он, первым делом обидевшись за Ленечку.
– Сам понимаешь, что не это имеет значение, – сказала жена. – Чьи они?
Монахов взглянул на жену с осторожным изумлением и потупил взгляд. Что-то было головокружительное в этой ликвидации логики, границы здравого смысла не существовало; да и не было такого – здравого смысла, был – смысл.
– Да это… один мальчик написал… – мирно пояснил Монахов. – Сын соседки… – добавил он, удивляясь сам, до чего же неубедительно.
– Соседки?.. – Жена так готовно сошла со следа, что этим еще раз изумила Монахова.
– Ложка, вилка, тарелка!.. Я постараюсь избегать теперь слов женского рода, – ядовито сказал он.
– Было бы неплохо, – невозмутимо сказала жена.
– Мои! Мои это стихи! – взвился Монахов. – Я написал! Одной девице в Ташкенте посвятил!..
– Ври больше, – сказала жена удовлетворенно. – Они тебе надписаны. И почерк не твой.
Нет, Монахов отказывался понимать… «А ведь я почти правду сказал…» – усмехнулся он. Он хотел сказать: «Что мы делаем?!» – и не сказал, хотел позвать ее по имени – и не позвал. Они избегали называть друг друга по именам. Они оба считали это фальшью. Они радовались, что у них так много общего, когда сошлись на этом. «Когда зовут по имени – значит, врут», – говорила жена.
«А как же в лесу?» – подумал теперь Монахов.
– Ау, – сказал он миролюбиво и вздрогнул: над домом пролетел самолет.
(Их дом стоял на краю Москвы, вблизи аэродрома, и над ним шли на посадку самолеты. Они привыкли к этому шуму и не замечали его.)
– Да, – сказал Монахов, проводив взглядом шум. – Забавно. Я сейчас вспомнил. Отец рассказывал. Он все время что-то вычитывает и рассказывает. Всякую научно-популярную чушь.
А одну штуку поразительную рассказал… Представляешь, лес…
Жена спокойно смотрела в черное окно, в котором ничего видно не было, и – ничего… пока что не собиралась его обрывать.
– Лес, оказывается, – с надеждой продолжил Монахов, – не просто много деревьев, а что-то вроде сообщества, даже коллектива. Деревья растут не поодиночке, а как бы всем лесом. Мы этого не видим, поэтому не предполагали, а все деревья связаны между собою корнями в единую систему. И не каждое дерево, а лес в целом существует как единый организм… – Монахов разволновался, потому что сам вдруг понял мысль, которую излагал; она оборачивалась, и той ее стороны Монахов до сих пор не видел и не предполагал. – Вот и выходит… – Монахов сбился и слов для этого нового смысла не находил. – Странно, что этого до сих пор не знали… Водородная бомба, кибернетика, что угодно – а такую очевидную вещь позже открыли!.. Ведь ясно же, что одно целое! – Голос его дрогнул. – И как открыли? Считалось загадкой, почему мертвое дерево – сухое. Сразу сухое, а не то чтобы высохло от времени… И оказалось, что, умирая, оно отдает все свои соки лесу. Лес этими общими своими корнями его высасывает. Вот оно и стоит сухое…
– Какой ужас! – сказала жена.
Он не заметил иронии. А может, ее и не было.
– Вот и выходит, – сказал Монахов, – что жизнь одного дерева нужна всему лесу… – Он иссяк и расстроился. Какая-то еще, как огромный зверь, мысль шарахнулась за окном в ночи. Он ее не поймал.
Жена погладила его по голове еле слышным движением и тут же убрала руку.
– Уже поздно, – сказала она. – Ты устал.
Монахов обрадовался, попробовал ее обнять, и она снова вывернулась из его пустых рук.
…Монахов лежал и обижался на жизнь. Жизнь в данном случае лежала рядом в новой, к его приезду, рубашке. Было постелено чистое белье. Они были муж и жена. Была ночь. Они были одни. Оба не спали. Оба лежали на спине, старательно избегая прикосновения. Между ними пролегала ничтожная белая граница. Они, по-видимому, любили друг друга: граница эта была непреодолима. Оба желали одного и того же, но не было силы на земле, способной преодолеть эту невидимую преграду невысказанного. И не было слов, способных по кирпичику разобрать эту стену – рассказать ее.
Он знал, что она ждет от него признания, и почти со злорадством осознавал, что никогда (ни-ко-гда) не освободит он ее от этого ожидания. Она, видите ли, хотела бы знать всю правду… Кто не хочет! Только ее нет. Вся правда – это вообще всё: и эта ночь, и этот стул, и тень от градусника на подоконнике, и луна, которая зашла за тучу… Что ее нет, луны, если она за тучу зашла?.. Чтобы ей рассказать все, надо начинать так: «В начале было слово, и слово было…» Монахов усмехнулся и, в темноте, невидимый, как-то отдельно ощутил свое лицо как чужое. Мог он ей рассказать про Ленечку? Не мог, тогда надо и про день рождения. Мог он рассказать про день рождения? Не мог, тогда надо и про Наталью. Мог он рассказать про Наталью? Не мог, тогда надо и про… тогда надо и про то, что она как раз-то и, минуя всю правду, хотела бы узнать. А расскажи он, что ничего не было, что он спал только с Ленечкой (Монахов искренне помнил в этот момент только это), не поверит. Сказки… В том-то и дело, что ничего он ей не может рассказать. Не в чем ему оправдываться! Но что бы ни начал он сейчас плести рядом – выйдет, оправдывается. Ну, как он ей объяснит, что ей нечего и не к кому ревновать? Разве она оценит его рвение и жертвы? (Опять он имел в виду, что устоял перед Натальей…) Монахов ощущал, что жизнь (жена) несправедлива к нему. Ему было обидно.
Разлука – жизнь, прожитая врозь… Именно, что прожил он жизнь за эту неделю, и это была – его жизнь, не ее. Было, было к чему ревновать! Не к Наталье… У него был опыт, которого у нее не было, их жизнь расходилась теперь на этот опыт и в каком-то смысле никогда уже не могла сойтись, потому что не было у Монахова пути поделиться этим опытом с нею…
Да полно, хотела ли бы она знать?.. Может, меньше всего и хотела. Может, это ей страшнее смерти – узнать то, что она хочет узнать. Может, она именно не хочет узнать, а давит, как на больной зуб… Ни один следователь бы так и не вышел на след, как она на Ленечкины стихи, и что же? Удовольствовалась первым же, самым невразумительным объяснением. Именно невразумительным – и удовольствовалась: вразумительное бы – еще попытала. Зябликова вообще не предъявила… Смесь ненависти и восхищения чувствовал Монахов, когда понимал, как близко и сразу приблизилась жена к его действительности, только с другой стороны; словно они трогали стекло с двух сторон и касались пальцами пальцев, но через стекло… Какая стремительная ощупь! С помощью каких локаторов проложила она такой прямой путь в полной темноте?! Любовь? Какая, к черту, любовь – такое стремление к разрушению?.. Не может Монахов, нет, не может жить в таком пристальном свете. Жизнь не построена так, чтобы знать о другом больше, чем о себе.
Монахов пробовал просунуть руку сквозь эту преграду – и не мог: боялся наткнуться, боялся остаться с протянутой рукой, боялся приласкать пустоту.
Так он недоумевал и думал, разглядывая под потолком резную тень от сухого букета. Выходит, в чем-то признаться было надо. Монахов думал о мере признания, о его проценте, какой бы и он и она могли снести, но тогда не получалось признания. Что-то должно было заместить его, но что? Ничего, равного всей правде, но другого – не было. Снова Монахов вспомнил об отце, что тот слаб и плох – увидел спящее его лицо с внезапной болотной щетиной… разглядел лучше, чем тогда, может, отец его даже хуже, чем плох, может… Вот! Вот что можно сейчас ей сказать, равное тому, что она ждет. От этого она не может отмахнуться… Нельзя сказать, что Монахов рассуждал до такой степени цинично, но все-таки достаточно сознательно.
– Знаешь, – сказал он прочувствованно, – старик-то мой совсем плох…
Тень от букета задрожала и содрогнулась, будто от вздоха жены. И тут эту легкую дрожь тени мертвого цветка настиг гул: совсем близко пролетел новый самолет. «Пять баллов…» – подумал Монахов и на секунду всем существом оказался в Ташкенте. Необъяснимый, детский ужас охватил его. Он прижался к жене.