С этой шлюпкой сразу началась морока. Мы ее сами выбрали из шести таких же шлюпок-четверок. Они стояли зачаленные в ряд, и выбирать было легко. Наша показалась нам новой, краска на бортах ее была гладкой, а носовая решетка и решетчатая кормовая пайола – незатоптанного желтовато-древесного цвета. База была досаафовскай, и нам выдали все, что положено для дальнего похода. Но морская инструкция не гибка, и шлюпку загрузили бочонком для пресной воды («Вино привезете», – сказали нам), тяжеленным якорем, бухтой каната невероятной длины, двумя румпелями – для управления под парусом и на веслах, дали нам боцманскую кису с ножом, набором игл, веревок и уключин, стеклянный фонарь с керосиновым светильником, деревянный держак к этому фонарю и два багра – длинный и короткий. Когда все это снесли в шлюпку, когда в нее загрузили наши рюкзаки, а сверху положили мачту и парус с реей, шлюпка села так глубоко, как ей, должно быть, давно не приходилось садиться. И борта потекли. Мы заметили это, когда мощный досаафовский катер взял нас на буксир.
Чтобы шлюпка не зарылась носом в волну, поднятую мощной машиной, мы передвинулись к корме, а буксирный канат как только можно удлинили. Шлюпка шла, задрав нос, а мне надо было рулем удерживать ее так, чтобы она не свалилась с этой волны. Попросить, чтобы на катере сбросили ход, нам и в голову не приходило – и им и нам спешить было некуда, но если можно идти быстро, никто не пойдет медленно. И мы шли быстро, а под шлюпкой была одна и та же пенящаяся, оплывающая водяная гора, и я все время рулем чувствовал, что гора эта неоднородна, что внутри нее вскипают и опадают какие-то напряжения. Мне нельзя было отвлекаться, но как раз в этот момент я заметил, что кормовая пайола вдруг подплыла и чистый деревянный цвет ее стал набухать водой.
Наконец грохот машины оборвался, гора опала, рассосалась и вернулась от берега мелкой отраженной волной. Шлюпка тотчас стала горизонтально, и вода, которая до этого держалась в корме, растеклась по всей лодке, замочив наши спальные мешки, рюкзаки и одеяла.
Мы оказались рядом с небольшой самоходной баржей типа ГТ – «гетешкой», которая стояла под погрузочной стенкой. С капитаном мы договорились раньше – он должен был забросить нас километров на восемьдесят вверх по Дону, в Базки или Вешки, но с портовыми крановщиками нам еще предстояло договариваться – слабая таль «гетешки» такую тяжелую шлюпку поднять не могла. Стропальщик, которого мы стали просить, закричал:
– Да чем я ее поднимать буду? Цепями?! Да они ее сломают, а мне отвечать!
Мы специально для него запаслись двумя бутылками «московской», но он так искренне кричал, так махал на нас руками, так поворачивался к нам спиной и убегал от нас, хотя убегать ему было некуда, так спрашивал; «Да на кой она мне?» – что мы на некоторое время засомневались.
– Вот если бы канатные стропы были! – кричал стропальщик. – Это можно было бы сделать. А цепи ее поломают! Она же больше тонны весит! Тебе это надо? И мне не надо!
Но потом вдруг откуда-то появились те самые мягкие канатные стропы, и тот же стропальщик, набросив их на крюк крана, стал командовать:
– Заводи под киль! Да глубже, глубже заводи! Держи, пока натянет! Перелезай на баржу! Быстрей!
Кран поднял шлюпку над грузовой стенкой, и я снизу увидел, как нависает ее округлое днище, какая тяжелая на корме килевая доска, и поверил стропальщику, что такая большая шлюпка может весить целую тонну.
Пока кран держал шлюпку, выяснилось, что капитан не знает, куда ее поставить. Потом он показал на крышу каюты, рядом с рубкой, и стропальщик со злорадной, как мне показалось, торопливостью поставил ее на это неудобное место. Пришлось спешно подкладывать под корму бревно, но шлюпка все равно стала косо и придавила бортом дверь в рубку.
Крыша каюты была железной. И рубка, возвышавшаяся над этой крышей, тоже была железной. И стены кают, и трюмы, и вся грузовая палуба были железными. Но как много здесь железа, я понял только тогда, когда заработал мотор. Содрогнулась, завибрировала корма, на которой стоял обеденный стол команды, задребезжали пожарные баллоны, топоры и крючья, висевшие на стене каюты, железной дрожью затрясло перила, на которые я положил руку, – раздался невыносимый грохот железа в железе. В металлическом трюме заработал металлический мотор. Я думал, что такой грохот не может продолжаться долго – только что пущенный мотор наберет обороты и будет работать помягче. Но за все время, пока мы плыли, он ни разу не работал тише.
Самым тихим местом на корабле был нос. Грохот мотора сюда не доставал. Здесь дул сильный речной ветер, шуршала вода, и крашеное железо раскалялось под солнцем. Сядешь спиной к рубке, видишь идущую навстречу воду и чувствуешь, как баржа подставляет течению то правую, то левую скулу – рулевой ведет корабль по фарватеру.
Самый страшный грохот стоял под полами кают и на корме, где целыми днями возилась красивая жена моториста, наш кок («Откуда ты ее взял?» – спросили у него с соседней «гетешки». «Из Колузаево!» – простодушно ответил моторист), – шла, стирала, развешивала белье, готовила, подавала завтраки, обеды и ужины. Здесь нельзя было разговаривать – надо было кричать. Здесь, как на носу, жгло солнце, но в металлическом грохоте мотора оно казалось не речным, а пыльным, заводским. И хотя мотор помещался внизу, казалось, что над палубой все время стоит сизый машинный дымок.
Рулевую рубку от моторного трюма отделял этаж жилого помещения – тут было потише. Пол в рубке был выстелен пластиком, а стены на метр снизу отделаны деревянной планкой. Деревянным было и рулевое колесо. И дерево это на этом железном корабле было очень заметно. Под рукой рулевого на столике рядом с биноклем лежал лоцманский альбом, раскрытый на странице с изображением той излучины, по которой мы в это время шли. Эта крупноплановая карта все время притягивала нас: шли мы медленно и все хотелось сориентироваться, сколько прошли и много ли осталось.
Из Ростова уходили вечером. На левом берегу, в роще, травили комаров, жгли дымовые шашки, и облако дыма плыло от пляжа на город. Оно было густым, беловато-сизым, клубилось, как настоящее облако, и постепенно закрывало электрические огни на левом берегу, рощу, огни на автомобильном мосту, а затем городские огни.
Всю ночь мы шли, а утром увидели те же строительные берега и ту же усталую, не отражающую красок городскую воду. Вернее, это я увидел. Мои спутники впервые плыли по реке, и, судя по тому, как они с самого утра расположились на носу, им все нравилось. Но я-то видел, что вода глухая, что с нее как бы содрана поверхностная пленка. Навстречу со строительства Семикаракорского шлюза шли баржи с плоскими лыжными носами. Эти баржи похожи на гофрированные кузова гигантских грузовиков-самосвалов. Везут они серый щебень, гравий или выбранный со дна реки земснарядом, весь еще в потеках песок. Сам зной над этим песком и щебнем блеклого, карьерного оттенка.
Только на следующий день я заметил, что мутная вода стала потихоньку светлеть и делаться все более бутылочного цвета. Не прозрачной, но такой, как будто прозрачность вот-вот наступит. А краски неба и земли прояснялись, прояснялись и наконец стали резкими и сильными. Раньше этот перелом случался километров через шестьдесят выше города, а теперь для настоящего перелома и ста пятидесяти не хватает. Как будто и с берегов, и с воды, и с воздуха моторной вибрацией сбит какой-то жизненный цвет.
Я живу на улице с двусторонним движением. Улица новая, деревья на тротуарах еще не успели вырасти, и вечерами видно, какие у нее отвесные каменные стены и какое серое накатанное дно. Днем по улице катится грохот. Для меня он давно отделился от машин и катится сам по себе, потому что даже в те минуты, когда машин нет, остается предчувствие грохота, память о нем. Весь вечер он шорохом оседает на дно улицы. А утром кажется, что двустороннее движение всех видов транспорта разрешено прямо через комнату. Под окном тормозное дизельное сипение, рев автобусных моторов и танковые выхлопы землевозов-самосвалов. Сквозь окно видно, какого сизо-выхлопного цвета этот грохот. Он проходит на всех диапазонах, уплотняет и дробит воздух, изменяет цвет уличных стен. Даже в комнате меняется цвет книжных обложек. И ведь это каждый день! Однажды я пошел к врачу, он измерил мне давление и спросил, не испытываю ли я чего-то похожего на потерю вкуса к жизни.
Я смотрю на берега и думаю, что даже перекопыченный, истоптанный песок выглядит не так, как потрясенный моторной вибрацией.
С утра под грохот металла в металле на нашем железном корабле все сильнее становится жара. У нас под бортом идет на буксире «приставка» – двухсоттонная нефтеналивная баржа. Однажды я видел, как по раскаленному железу палубы нефтеналивной бежала собака. Пасть ее была раскрыта, а густая белая шуба, которую хозяева не догадались состричь, казалось, дымилась. Жутко было подумать, какая температура у нее в подшерстке. Бежала она, цокая когтями, наступая на собственную тень, И это была вся тень на палубе. Собаку звали Боцман.