В книгу челябинского прозаика Сергея Петрова вошли три произведения: роман «Память о розовой лошади», повести «В ожидании сына» и «Сага о любимом брате».
Творчеству писателя присуще обращение к совести человека, его волнуют вопросы о смысле бытия, о необходимости смелого и единственно правильного выбора человеком своего места, своего дела в жизни.
Память о розовой лошади
РОМАН
Телеграмма о смерти отца пришла поздно вечером, в конце марта, как раз в ту пору, когда грачи расклевали зиму... В тот день, проснувшись утром, я увидел, что стекла на окнах отпотели, а едва открыл окно, собираясь делать зарядку, как мне на плечи словно накинули влажную, еще не просохшую после стирки простыню — тело сразу упруго подобралось.
Большой сугроб в углу чугунной ограды у входа в городской сад посерел и скособочился; за день он иссочился влагой и к вечеру грузно осел.
Солнце слепило окна домов, от капель с крыш, от падавших на землю сосулек в шум города порой входил еле слышный тонкий звон, и это смущало, весело тревожило. Весь день я чувствовал себя приподнято, а вечером дома, хотя мне и надо было готовиться к завтрашней планерке в тресте, хотелось не сидеть, а двигаться, что-то делать, и я вытер смазку с нового смесителя для горячей и холодной воды, прикрутил его над ванной вместо старого, приделал к нему ручной душ с гибким и будто живым шлангом из светлых металлических колец, то и дело ловко вырывавшимся из рук и брякавшим кольцами по ванне; потом помогал жене развешивать на окна новые, купленные к весне шторы.
Еще много мелкого, случившегося за день, так и отпечаталось в памяти: на душе от телеграммы стало невмоготу — вот, наверное, и цеплялась память за радужные ощущения весеннего дня.
Вообще мысли путано скакали туда-сюда, вся наша жизнь — с отцом и без него — увиделась вдруг, точно забранная в пятерню тугая пружина: вот она, на ладони, но комом, с перепутанными витками.
Затем почему-то вспомнился отчим, его разрыв с матерью, после чего мы уже много лет и живем в этой квартире, нелепой по мнению одних знакомых, а на взгляд других — очень интересной.
Собственно, сам дом наш, стоящий в ряду высоких зданий напротив городского сада, обнесенного чугунной оградой, — двухэтажный, из красного кирпича старинной кладки, с железной крышей в острых изломах и с застекленными верандами по бокам — вызывает любопытство прохожих, и они невольно блуждают взглядом по его фасаду в поисках мемориальной доски; но такой доски нет — знаменитости в доме не жили, а сохранился он по простой причине: после застройки этого района многоэтажными зданиями наш дом так встал среди них, что на его место не втиснули бы и половину высокого дома; к тому же еще посчитали, что он красив и крепок, и оставили его стоять на улице со своими верандами и палисадником под окнами.
О квартире и говорить нечего: она не обычная, а в два этажа. Внизу — кухня, ванная и жилая комната с высоким потолком, а наверху — две небольшие комнаты, куда из кухни ведет деревянная лестница. В верхних комнатах скошенные потолки и пять близко расположенных окон — это придает комнатам вид старинного фонаря. Окна выходят на три стороны, и в ясную погоду наверху весь день солнечно.
Необычность квартиры умиляет тех знакомых, которые наделены воображением, ну, а люди трезвые, солидные, сугубые реалисты взбираются наверх с осторожностью, брюзжат: «Того и гляди свернешь шею, живешь где-то на голубятне. — И удивляются: — Главный инженер строительного треста, а не мог выбрать нормальное жилье».
А я и не выбирал ничего, все получилось само собой. Мы с матерью и ее вторым мужем жили в большом доме в центре города, в квартире со всеми удобствами. Я окончил институт и уже работал на стройке, когда мать разошлась с отчимом; порвала с ним разом и без скандала — прождала его как-то до поздней ночи и перебралась ко мне в комнату, легла спать на диван, а утром сказала, что решила расстаться с мужем. Я попробовал было ее образумить, но куда там... Вскоре мать привела незнакомую женщину смотреть для обмена мою комнату. В тяжелых мужских сапогах и в ватнике, в темном платке, закрывавшем ей лоб до глаз, женщина бегло огляделась и повела себя так, словно ей нежданно-негаданно выпал счастливый выигрыш по лотерее: суетливо и без толку засыпала словами, залебезила перед нами, все норовя заглянуть в глаза то мне, то матери, и стала без меры хвалить своих соседей. Тут-то я и заподозрил неладное и отправился посмотреть, где она живет.
Возле ее дома у меня заныло сердце, а когда я поднялся на крыльцо и вошел в квартиру, то совсем пал духом: чуть ли не половину кухни с облупившимися стенами занимала неуклюжая печь, под деревянной лестницей, ведущей наверх, к соседям, лежал хлам, неисправный водопроводный кран был обмотан тряпкой, она промокла, и капли позванивали о раковину, а комната женщины по сравнению с моей показалась маленькой, да и обогревалась она кухонной печью.
Вернувшись домой, я решил поднять мать на смех за ее странный выбор. Спросил: «Неужели тебе в горисполкоме, раз уж такое дело случилось, не помогут с обменом?» (Мать в то время работала заместителем председателя горисполкома.) В ответ мать — пожилая женщина, много повидавшая на своем веку, — посмотрела на меня с каким-то по-детски наивным удивлением: «Ну знаешь... Зачем же впутывать других людей в свою личную жизнь». Я с досадой поморщился и хотел напомнить матери, как она совсем недавно по какому-то поводу пыталась внушить отчиму, что жизнь есть жизнь и нелепо делить ее на составные части, но сдержался и сказал: «Тогда хоть подождем немного с обменом, присмотримся...» Но мать неожиданно разволновалась и принялась уговаривать: «Давай переедем — потом все уладится. Чтобы на хорошую комнату разменяться, время надо, а я не могу... не хочу здесь... с ним...» — голос ее дрожал, лицо болезненно морщилось, и я махнул на все рукой. В тот день, когда мы грузили на машину вещи, отчим, какой-то весь раздавленный, страшно напуганный, все выглядывал из второй комнаты; поймав меня за руку, он торопливо зашептал:
— Послушай, Володя, ну — образумь ее, уговори, а? Нелепо все... Нелепо. Поговорим все вместе, обсудим. А то вот так...
От него сильно пахло водкой, и я с раздражением вырвал руку:
— Да ну вас. Разбирайтесь сами, — но тут же, пожалев отчима, мягче добавил: — Может, и обойдется все.
В глубине души я немного осуждал мать за то, что она так резко с ним порвала, хотя и не высказывал этого: знал — переубедить ее почти невозможно. Отчиму я сочувствовал, жалел его, но и злился: наболтал пьяный всякой чепухи — расхлебывай теперь кашу. Он был совсем не плохим человеком: мягким и добрым, правда, немного баламутным. Немец по-национальности, попавший к нам на Урал из Баку, женился он на матери вскоре после войны и сразу решил установить со мной приятельские отношения: подбирался ко мне, заговаривал, вмешивался в мои дела, давал советы, за которыми мне в то время почему-то всегда чудился какой-то двойной смысл.
Отчим словно не замечал моей молчаливой враждебности, того, что я подбирался, как перед дракой, едва он ко мне подходил, пока я в ответ на его слова однажды не выкрикнул, щелкнув каблуками и выбросив перед собой руку: «Хайль Гитлер! Яволь!» Глаза у отчима побелели, он шагнул ко мне, и на руках его, сжатых в кулаки, сильно натянулась и стала блестящей кожа; я выскочил в коридор, хлопнув дверью, и крикнул оттуда: «Ауф видер зеен!»
При воспоминании о той выходке мне и до сих пор стыдно. После нее мы с отчимом, можно сказать, долго вообще не разговаривали, лишь изредка перебрасывались словами, да и то сухо, только при матери, потому что оба боялись расстроить ее нашей ссорой. Сближаться стали позднее, когда я немного подрос и понял, что делить-то нам, в сущности, нечего, к тому же начал подмечать, что соседи по подъезду проявляют неожиданно большой интерес, даже, я бы сказал, нездоровое любопытство к жизни нашей маленькой, в три человека, семьи. Особенно в этом усердствовала тщедушная старушка, жившая этажом ниже. Одно время я со страхом и отвращением, втянув голову в плечи, проходил мимо ее двери, обитой черной пупырчатой кожей, и торопился поскорее пересечь лестничную площадку, боясь, что вот сейчас опять откроется эта дверь — всегда тихо, без скрипа — и выглянет та старушка с младенчески розовым лицом и в старомодном чепчике с оборками, а под ногами у нее, путаясь в подоле ее длинной юбки и от этого еще больше злясь, закрутятся, затявкают два чертика, две крохотные, черные, злющие собачонки с красными глазами непроспавшихся пьяниц. Она словно поджидала меня за своей дверью, всякий раз открывала ее, услышав мои шаги, и говорила: «Вовик, мальчик мой, заходи, пожалуйста, в гости, у меня кое-что для тебя приготовлено». И я, вместо того чтобы мужественно выпалить ей в лицо давно заготовленную фразу: «Старая карга! Ведьма!» — плелся за ней из вежливости, из уважения к старым людям, преодолевая желание совершить ужасное кощунство — пнуть тявкающих собак; сидел в жаркой комнате, где сто лет уже, наверное, не открывались окна, где даже днем горела электрическая лампочка под огромным розовым абажуром с длинной бахромой, пил кофе из малюсенькой чашечки и с омерзением глотал куски липкого торта. Усиленно угощая меня, старушка выспрашивала, как мне живется с отчимом, и я, потея в удушливой атмосфере комнаты, бодро отвечал, что ничего живется, хорошо, но она не верила и подкладывала мне на тарелку еще кусок торта, отчего у меня к горлу подкатывалась тошнота. Вообще в ту пору я страшно не любил людей, которые меня жалели, а таких находилось много. Даже в гостях у школьных товарищей я часто ловил сочувственные взгляды их родителей, слышал иногда, как в соседней комнате или в коридоре вздыхали: «Подумать только, какого мужа оставила. И ради кого... А как, надо думать, приходится мальчику». Все это меня раздражало, и на людях я все чаще выказывал дружеское расположение к отчиму, чтобы прекратить наконец подобные разговоры, а той старушке готовил бой, набирался решимости высказать все, что о ней думаю.