Фёдор Кнорре
Рассвет в декабре
Наконец он проснулся. Да разве он спал? Этого он никак припомнить не мог. Но вот теперь-то проснулся, это уж точно. Пришел в себя. Кажется, это так называется? Странно, однако: пришел! А где же он был, пока его тут не было? Это длинное, костлявое тело так и лежало тут на постели? Голова на подушке, бессильные руки поверх одеяла, все было тут, а его самого не было? Уходил прогуляться и вот теперь вернулся. Глупо, впрочем, неинтересно.
Он лежал, еще не раскрывая глаз, в глухой ночной тишине. Не шелохнувшись лежал на спине и только вслушивался, стараясь понять: куда же это он вернулся? Что значит это непрерывное стрекочущее шуршание, будто без конца откуда-то сыплется, налетая порывами, бьется в стекла сухая пшенная крупа.
Мало-помалу он начал понимать и узнал этот звук: вьюга билась в окно. Древняя ночная вьюга где-то со свистом неслась по промерзшим полям, заметая волчьи следы, качала сосны, сдувала снег с зеленого льда озер; пролетая по городу, снежными водоворотами завивалась на безлюдных перекрестках, застилала белой мглой уличные фонари, билась снежной крупой в светящиеся витрины давно закрытого магазина, где манекены в воздушных капотиках щурились узкими глазками, растопырив в изломанном изумлении тонкие ручки.
Медленно, очень откуда-то издали возвращаясь, он открыл глаза и увидел мятущуюся белую тьму за окнами, в которые хлестала странная крупитчатая пурга. В самом посвисте ветра слышен простор, высота… Он ясно чувствовал — или знал? — что он где-то высоко над землей, в какой-то чужой комнате. Одно окно прямо перед глазами, другое справа. Значит, угол. Остального дома для него не существовало — он не видал никогда ни других этажей, ни лестниц, ни коридоров, ни дверей, через которые он сюда попал. Ничего не было, кроме отрезанной от остального мира угловой комнаты, где он оказался. Чужой, неизвестно откуда взявшейся комнаты в вышине среди снежной бури. И только с большим опозданием, как-то вяло подумалось: да ведь вот оно что; значит, я не умер!.. Да, да, я вернулся… Вот я тут где-то.
Робко отыскивая свое место и самого себя во времени, в этой белой сутолоке, начал он неуверенно, как слепой кончиками пальцев, оказавшись в незнакомом месте, потихоньку, мысленно ощупываться вокруг: где я?.. Кто же я такой?.. К чему бы все это, что было со мной?
Он попробовал вспомнить и вспомнил, кто он и как его зовут. Но ему это было удивительно неинтересно. Да, действительно, его так называли, но сейчас это название имело к нему только очень отдаленное отношение… Да, Алексей Алексеич Калганов, но ему до этого вроде бы не было никакого дела. Все, что это имя обозначало, было просто условный номер… Номерок. Выданный ему давно когда-то при входе, картонный гардеробный номерок на веревочной петельке, теперь размокший, раскисший, как в горячей бане, так что цифры-то уже почти не разобрать.
Ему было очень покойно почему-то… Ага, это оттого, что ничего не болит. Значит, раньше болело? Да, конечно, но сейчас он забыл, как это бывает, когда больно, а уж вспоминать? Нет, спасибо… Он сознавал, вернее, ему было как-то безразлично-известно, что с ним произошла некая катастрофа, какая рано или поздно происходит с каждым человеком. Не все ли равно, какая именно?
Сбил ли на улице автомобиль, сорвался лифт, или произошло внутри него самого нечто, обозначаемое некогда загадочным латинским термином из таинственного профессионального языка посвященных, теперь перекочевавшего в бытовой, дворовый и кухонный жаргон?.. Какая ему-то разница? Безразлично человеку название реки, в которой ему приходится тонуть.
Сознание плоховато слушалось, оно, точно дурачась, шагало перед ним в темноте, качая лучом карманного фонарика, высвечивая что попало, чего он и видеть не желал. Он напрягался, стараясь удержать фонарик, но луч метался, как в руке у пьяного проводника, услужливо освещая ему тропинки, ведущие туда, куда он вовсе не желал идти.
Потом, после первого короткого пробуждения, свет фонаря погас совсем. Сознания опять не стало. И только долгое время спустя, после провалов беспамятства, неуправляемого сумбура в голове, ощущения детской беспомощной подчиненности, когда с ним, пожилым и самостоятельным человеком, что-то делали: перекладывали, мяли, укрывали не спрашивая, вообще творили что хотели какие-то совершенно посторонние люди, точно он был грудной ребенок или резиновая кукла, — он снова, как будто опять, понемногу стал самим собой.
Был день. Он прекрасно понял, что лежит раздетый на койке в больнице и с ним и дальше будут делать все, что положено в таких случаях. Значит, теперь вопрос только в том, сколько времени отнимет у него эта история, прежде чем все встанет на свои места, он станет — Алексеем Алексеичем Калгановым, ему отдадут обратно его костюм, галстук, пальто, шляпу и он вернется обратно в свою налаженную жизнь, на свое рабочее место в главке, домой, в обжитую квартиру со светящимся экраном телевизора, у которого, сидя в покойном кресле, он любил играть в хоккей; вернется к жене, к кафельной ванной с халатом на крючочке, к взрослой, совсем малознакомой, но все-таки родной дочери.
Нет, эта чушь ему ночью почудилась: бред с номерком. Ничего подобного. Номерок при нем, и не картонный, а вполне непромокаемый, постоянный, целехонький. И крепко зажат у него в руке.
На минуту он даже представил себе очень живо, как сидит наготове, настороже «у себя» за столом с телефонами. Все они разные, и звонки разные, и он отлично разбирается, с каким можно пошутить, с каким снебрежничать, а с какого и трубку-то надо снимать с опаской: укусить может…
Два голоса переговаривались из разных углов комнаты. Он и прежде их слышал, догадываясь, что не один лежит в палате, но в слова только теперь стал вслушиваться.
Наверное, давно он слышал эти голоса, они скользили по его сознанию, едва задевая, пока не сложились в два беглых образа. Бессильный голос с сиплым придыханием и частыми передышками, верно воздуху не хватало, упорно все говорил, медленно, веско, внушительно, со знанием дела.
Не новичок какой-нибудь, больничный завсегдатай — старый, заматерелый зубр, в клочья обтерший шкуру, пробираясь в глухой пуще, где он, как дом родной, изучил все лазейки, запахи и шорохи. Он цифрами кровяного давления или числом лейкоцитов и всякими анализами гордился, как владелец конюшни призовыми секундами собственной беговой лошади. Он с трепетом вникал в едва заметное колебание какой-нибудь черточки кардиограмм. Подлинного смысла ее он, конечно, совершенно не понимал. Но постоянно выведывал и выспрашивал: а что это значит? И истово выполнял все советы, с суеверной точностью, благоговейно глотая капли и таблетки. Он с головой ушел весь без остатка в лечебные процедуры, как прежде много набезобразничавшие купцы к старости уходили спасаться в монастырь, с ужасом отряхнув прах погрязшего в мерзости мира, полного обреченных грешников.
Сам-то он, подобно праведнику, свято выполняющему все заветы, твердо верил в свое личное спасение. Уж его-то, своего человека в этих местах, не оставят, помогут, вытащат! Чужие смерти его не только не пугали, напротив, он со снисходительным самодовольством припоминал, как в прошлой больнице лежал с ним рядом какой-нибудь здоровяк, кровь с молоком, моложе его на двадцать два года, однако, понимаешь, в три дня скапутился… сдало вот тут, понимаешь, и помер. И когда он это рассказывал, в голосе его слышалось молодцеватое, высокомерное торжество боксера, наблюдающего со стороны, как другой рухнул в нокаут.
До чего же этот зубр, этот завсегдатай, был недоволен больницей. Каждый день он ее ругал. Второй голос по временам примирительно, мягко возражал. По его мнению, больница была совсем неплохая, в общем даже хорошая.
Недовольный его насмешливо высмеивал:
— Это ты!.. Который лучше… не видал!.. — и заводил с короткими выдохами, с паузами, опять про какого-то окаянного Митьку, который его подвел: «Прихватило это меня… на грех, прямо в машине… Митька-то все знает… Он бы сейчас… к телефону! Заместителю! И все в два счета… куда мне положено… а тот шофер, новый, понимаешь, сменщик его… перепугался и забросил куда поскорей да поближе… вот, здрасьте, я сюда и угодил… теперь лежи, дожидайся, пока…»
Алексей Алексеич слушал, слушал, и ему вдруг тоже стало глупейшим образом обидно. Неужели он тоже не заслужил, куда тому положено? Разве не отдал он тридцать один год работе в главке — и вот, оказывается, не заслужил даже попасть, куда этот запросто всегда устраивался.
Он лежал с открытыми глазами, но разговаривающие не замечали этого. Не то они считали его глухим, не то все еще в беспамятстве, во всяком случае они вполне свободно говорили при нем, так, будто его тут и не было вовсе.
— Еще и сосед… лежит в уголку… как эта… камбала какая на прилавке… разве это приятно?.. Таких в изолятор выносить полагается, а он находится… кислород выглатывает…