Федор Панферов
Бруски
Книга первая
Весна должна была наступить в конце марта.
В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.
– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.
И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.
Так каждый день.
А март уже шел к концу.
Но сегодня много солнца.
– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.
Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:
– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.
Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.
– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.
Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:
– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.
Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.
«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…
«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…
Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:
– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.
«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.
Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.
«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:
– Э-эй-эй!
Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.
– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.
Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.
Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…
И Яшка Чухляв со всего плеча воткнул острый, широкий, как у мясника, топор в бревно. Он доделывал гладко выструганную телегу. Осталось еще пустяки, и уже сегодня можно было бы промчаться по улице на новой телеге, чтобы похвастаться и пустить пыль девкам в глаза. Но весна зовет Яшку, и он, широко, по-мужичьи расставя ноги, сдвинув потертый картуз на затылок, глянул на Волгу.
– Ого! Лопнула! – проговорил он, когда из-под крутого берега в широкобуераковские улицы ворвался грохот льдин. – Лопнула-а! – закричал он, как бы о самом радостном, и в два-три прыжка очутился на возвышенности.
И вот, будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой избы, с каждого – даже дальнего – конца села на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках, в разноцветных косынках. Они бежали улицами вместе, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на Волге тронулся лед, но, добежав до крутого берега, занимали каждый свое место, отведенное неписанными законами. И через десять – пятнадцать минут берег уже принял совсем другой вид. Вон Плакущев Илья Максимович, окруженный своей родней. Широкоплечий, с большими серыми глазами под лохматыми бровями, он возвышается и над своими, как маяк. Вон Быков Маркел Петрович в кругу своей родни. Сам Маркел Петрович – церковный староста и лошадиный лекарь, за что и почет имеет на селе. Он сложил руки на животе так, как это делает поп Харлампий после сытного обеда. А вон и Никита Семенович Гурьянов – тощенький, буро-рыжий, окруженный крупными, сильными сыновьями, снохами, ребятишками. А это вот Катаевы. Батюшки, сколько их! Не перечтешь. Главой этой семьи, конечно, считается дедушка Катай. Ну, и сомневаться нечего: вон он стоит на самом почетном месте, беленький, похожий на престарелого петушка. И пыжится, делает вид, что он власть над своими имеет огромную. Но сын его, Захар Катаев, умиленно смотрит на Деда, как бы говоря: «Держись, держись, дедуня: пускай все думают – ты владыка в доме». Но Захару самому под шестьдесят, и сыновья у него воротние столбы. Да-а, а вон еще, чуть в сторонке, стоят эти – «без роду, без племени, как куры». Тут вдовцы, вдовы, старые девы, голь перекатная: сапожник Петька Кудеяров со своей женой Анчуркой – высокой, огромной. Егор Кунаев – весельчак, печник. Тут и Епиха Чанцев. Он хотя и считается родственником Плакущева, но Плакущев рассуждает так: «Слишком дальний: на сто верст», – и не принимает Епиху в свой круг. А Епиха ни ходить, ни стоять не может: он елозит, выкинув вперед ноги. Елозит от одной группы к другой, посматривая на родню Плакущева с величайшей жадностью. Нет тут Чухлява Егора Степановича, отца Яшки Чухлява. Ну не случайно же Егор Степанович Чухляв выделяется на селе своей головой: голова у него похожа на дыню, поставленную на-попа. Про такую голову говорят: «колом голова». Этот почти всегда сидит у себя в избе, никуда не показывается, как днем сова из своего дупла.