Мы, разумеется, убежали от дач, от курортов, набрели на какую-то пещеру в горах, в непроходимой чаще орешника, и стали там жить так, как, вероятно, жили люди, впервые познавшие огонь. Мы ходили голыми, обросли бородищами и до того продубились, просолились от купания, что лизнешь руку – соль! Чистая соль, честное слово! И писали, писали без конца… да как! Помнишь, этюд у меня в мастерской над дверью – «Камни»? Ты еще как-то сказала, что он и ночью светится? Это я там написал.
А пещера!
Уверяю тебя, тысяч за десять лет до того, как мы туда ввалились, в ней жили люди с каменными топорами. Голову даю на отсеченье – жили! И так же, как мы, ночами жгли костры, слушали море, а когда всходило солнце, орали от восторга, от счастья… Что? Мы? Ну, само собой, и мы тоже орали. Прасолов называл эти наши вопли гимном восходящему солнцу…
Ты, Лиза, верно, ждешь каких-то приключений, необычайных событий. Нет, милая, ничего этого не было. Одно разве только, что к концу лета напала на меня хворь – черт ее знает, что за хворь! – мы тогда всякую лихорадку инфлуэнцей называли. С неделю отвалялся я в пещере. Ах, какие виденья у меня в бреду возникали! Звери, боги, чудовища, цветы… Но одно повторялось бесконечно: будто лежу я, втиснутый в горячую каменную расселину, прячусь, что ли, а надо мной со злобным лаем, на бешеном скаку проносятся вытянутые в струнку черные, тощие, длиннотелые псы… один за другим, один за другим!
Представь же себе мое изумленье и даже страх, – да, да, Лиза, страх, клянусь тебе! – когда однажды утром я увидел этот мой кошмар, этих скачущих псов возле себя – в пещере, наяву! А? Поверишь ли? Дело было ранним утром, я уже проснулся, но лежал с закрытыми глазами. Лихорадка кончилась, всю ночь я потел ужасно и спал, спал… Проснулся от шороха, от чьего-то шепота: это мои товарищи отправлялись на этюды. А мне лень было открыть глаза и было чудесно, хорошо.
Наконец товарищи умолкли, ушли. Я слышал шум их шагов, треск сучьев, слышал, как сорвался камень с крутизны, покатился вниз. А вскоре взошло солнце. Это я понял потому, что в темных закрытых веках вдруг сделалось ярко и розово. И я повернулся на бок, собираясь опять уснуть, но почему-то чуть-чуть приоткрыл глаза. Я лежал, уткнувшись лицом в земляную, нет, правильнее, пожалуй, сказать – в каменную стену. Перед моими глазами был бугристый красноватый камень. Его пересекала длинная трещина, по которой полз крошечный жучок с темно-зеленой, чуть золотистой спинкой. Лениво следил я за ним: вот он ушел в глубь трещины, вот вылез из нее, снова исчез и вдруг остановился, забавно зашевелил усиками. И там, где он остановился, я увидел длинное, черное, вытянутое тело скачущей собаки! Крошечная, с ноготь, но точно, точно такая же, как в бреду! «Ну, опять начинается», – подумал я и закрыл глаза. Собака исчезла, и я сразу уснул.
Проспал я очень долго; когда проснулся, было уже близко к вечеру, – я это определил по цвету неба в отверстии пещеры, да, кроме того, дымком тянуло и слышались негромкие голоса моих товарищей. Они, видно, вернулись с этюдов и готовили похлебку. Я вспомнил про зеленого жучка и черную собаку и искоса глянул на трещину. Представь себе, Лизушка, жучок исчез, а собака была на месте! Она, видимо, застряла там… Тогда я взял спичку, осторожно поковырял в трещине, и оттуда вывалилось колечко… Оно изображало двух гонящихся друг за другом псов. Да, да, Лиза, это было то самое железное колечко, которое тебе хорошо известно, которое я носил всю жизнь, да оно – вот видишь – и сейчас у меня на указательном пальце!
Потом… ну, потом я выздоровел, и мы еще долго, почти до самой зимы, бродили по Крыму. И однажды видели Льва Толстого. Опустив голову, задумавшись, он ехал верхом на отличной вороной лошади. Мы сошли с дороги и низко-низко ему поклонились, а он улыбнулся, приподнял белую пуховую шляпу и ответил нам таким же преувеличенно низким поклоном. Было похоже, будто он нас передразнил, ей-богу!
Вот и все, что со мной случилось в Крыму. Но все это – солнце, море, раскоряченные сосны, Куинджи, колечко, этюды, Толстой, наконец, – все, все воедино слилось во мне, как праздник, как радостное ощущение моей милой родины, как удивительная крепость жизни… И таким теплым, таким ярчайшим светом были полны эти впечатления, что, веришь ли, всю жизнь я согревался ими… они меня как бы электричеством заряжали. Да и сейчас вот заряжают! Я чувствую себя сильным, ничто не остановит меня. Это – вдохновение. И я иду…
А ты лежи тут, не жди меня, я, возможно, и, не вернусь. Прощай!»
А часовой все кашлял, глухо, словно в бочку бухал: он, видимо, не на шутку простудился. И по этому-то кашлю очень легко было определить место, в котором он находился.
Добравшись до верхнего края котловины, Валиади замер и прислушался. Кашель сначала удалился направо, потом, после долгой паузы, вдруг бухнул над самой головой, потом пошел налево. Расстояние между правой и левой точками было примерно метров тридцать – сорок.
Ветер бесновался, не утихал; внизу было куда тише. «Отлично! – подумал Валиади. – Дуй, ветер! Свисти… Я вот только передохну малость, мешкать, брат, нечего: дело к рассвету…»
И верно, тучи ли стали легче, прозрачней, или глаза привыкли к темноте, – только Валиади показалось, что ночь сделалась светлее. Притаясь за кустами огромных лопухов, он сидел, отдыхал, слушал, как ветер свистит, как покашливает часовой.
Мысль о том, что сейчас ему придется убить человека, что это ужасно и уж никак не вяжется с его вегетарианством, – мысль эта и в голову не приходила. Нет, он просто чувствовал себя работником, которому нужно справить заданное дело, и справить хорошо, добросовестно. Но как он будет это делать, он не знал, не представлял себе. При нем не было ни ножа, ни дубинки, ни камня. Одни руки.
На какое-то самое малое мгновение ему стало жалко простуженного часового, и даже мелькнул вопрос: а нужно ли? – но тут же в памяти возникла падающая старая береза, Дрознесс в окровавленном парусиновом пиджачке, черные тросы на бронзовой шее царя Петра… И сомнение и жалость исчезли. Другая мысль озаботила, что неловко ему будет в тяжелом, длинном драповом пальто делать это, – как бы ноги не запутались. «Э, ничего! – махнул рукой. – Небось справлюсь».
Солдат покашлял над самой головой и ушел направо. «Ну, с богом!» – сказал себе Валиади и, подобравшись еще ближе к самому краю ямы, нащупал ногой твердый выступ, чтобы опереться при прыжке. Теперь, с этой позиции, ему хотя и смутно, но уже стал виден уходящий в серый сумрак часовой. Дойдя до крайней правой точки, немец постоял немного, глухо кашлянул, пробормотал, отхаркиваясь, что-то и повернул назад. «Вот бы тут еще закашлялся, – готовясь прыгнуть, подумал Валиади. – Ну-ка, господин фашист, еще разок!» И в самом деле, поравнявшись с Валиади, часовой снова словно в бочку забухал.
В тот же миг он лежал на земле, не понимая, что с ним произошло: что-то огромное, показавшееся ему чуть ли не с дерево, метнулось из ямы, железными клещами стиснуло глотку. В глазах поплыли черно-красные круги. Он даже хрипеть не мог, только молча сучил ногами. Одна рука при падении подвернулась за спину, и вытащить ее было невозможно – так тяжело навалился Валиади. Свободной рукой немец захватил в горсть складку грубого драпа, конвульсивно зажал ее, отчаянно рванул… Но это было последним усилием, – сознание померкло, и наступили темнота и тишина.
«Ага, – сказал Валиади, – ты затих… Но я не отпущу тебя, я должен знать, что дело сделано наверняка…»
И он еще с минуту стискивал глотку часового. Затем разжал онемевшие пальцы и отодвинулся от мертвого. Хотел вскочить, уйти в степь, к Дону, хотел бежать, спасаться.
Страшное, дикое желание жить на минуту охватило его – и погасло. Во всем теле сделалась слабость, в голове словно молотками застучали, по ногам прошла противная дрожь. «Кончилось, – прошептал Валиади, – кончилось, иссякло вдохновенье…»
И осторожно сполз в яму.
Привалясь к колесу тележки, он сразу же заснул, словно в кромешную тьму провалился. И так глубоко, так тяжко спал, что уже и не на сон это было похоже, а на смерть.
Его трясли, толкали, хотели разбудить криком, – напрасно: беспомощно валился он в сторону, голова с полураскрытым ртом болталась, как неживая. Но он-то сам чуял, как его трясут, слышал крики и не мог, не в силах был проснуться. Наконец с хриплым стоном открыл глаза и огляделся: серое, ненастное утро, серые, мечущиеся люди, косенький, с порывами ветра, дождь… и лица, лица, очень много бестолково мелькающих лиц, и все – серые, жалкие, испуганные.
Ох, как страшна, как неправдоподобна, фантастична показалась Валиади вся эта бесформенная, шевелящаяся масса людей! Как продолжение дурного сна, как бред. Мельком взглянул на жену. Она лежала все в той же позе, ровно вытянув мертвые ноги; намокшее одеяло сползло набок, и виднелась белая, словно костяная, рука и лицо все оказалось наружу, такое же костяное, как рука, с темными щелками глаз, с безобразно отвалившейся нижней челюстью.