— Да, — ответил я, пряча глаза.
Антон сосредоточено подбрасывал в костёр сосновые ветки. Шмакова напоминала мне Лена — каким был он в последние дни нашей алмазовской жизни.
Проворно почистила она рыбу, сложила её в целлофановый мешочек. Она напевала что‑то.
— Я помою, — сказал Антон, поднимаясь.
— Ещё чего! В женские дела лезть! За костром вон следи!
Я отправился за хворостом, а когда вернулся, Лена, притихшая, обессиленно сидела на рюкзаке. По–дневному припекало солнце, а она поверх кофты накинула бархатную курточку брата. Рыбу жарил Антон. Он глянул на меня сбоку, отвернулся и, помолчав, буркнул:
— Палатку разбирай!
Прошла неделя после инсульта — прежде чем мне сказали в больнице, что кризис позади. Всю эту неделю я ходил к нему ежедневно. Ослаб он настолько, что с трудом шевелил даже левой, непарализованной рукой. Какой же пыткой было для него сознание своей полной зависимости от посторонних людей — с его‑то щепетильностью! Судорожно старался он помочь мне, когда я поднимал его тяжелую голову, чтобы напоить его. Язык не слушался, и он, как собака, немо благодарил меня глазами и также глазами просил прощение за хлопоты, которые доставлял.
Мы шли по течению, гребли молча и сильно и добрались до озера быстро. Нас эскортировали стрекозы и тем но–синие бабочки.
За все время пока мы разбирали байдарку, Лена ни разу не посмотрела в нашу сторону. День был жаркий. Пахло ромашками. Не глядя в глаза друг друга, спешили мы превратить быструю и узкую лодку в два неуклюжих тюка.
До станции тащились долго. Антон, незаметно и обеспокоенно следящий за сестрой, распознавал, когда ей делалось невмоготу, и тогда мы все трое отдыхали. На станции он достал ей лекарства. Она выпила его с жадной торопливостью.
— Не взяла из дому… —с упреком буркнул Антон.
Лена слабо улыбнулась.
— Обмануть думала…
Кого думала обмануть она? Болезнь?
В поезде ей стало легче. Сидела она против меня. Когда она прикрывала глаза, на бледных веках с длинными ресницами просвечивались голубые жилки.
За дни болезни Федор Осипович сильно оброс, и я задумал побрить его. Настороженно наблюдал он, как я раскладываю на чистом полотенце кисточку, мыло, лезвие. Поняв, заволновался, хотел что‑то сказать, но тотчас затих и смирился — удержанный, быть может, сознанием, что я все равно не пойму его. В меня проник его долгий, какой‑то особенный взгляд. Потом он устало повернул голову, чтобы мне было удобнее.
После нашего бегства из Алмазова я видел Шмакова ещё раз: он приехал в Светополь и вызвал меня через соседского мальчика. Я вышел за ворота, недоумевая, кто может знать меня здесь.
По той стороне улицы прогуливался мужчина в светлом костюме и шляпе. Я не сразу признал в нем Шмакова. Шляпу он не надевал с тех пор, как мы перебрались в Алмазово.
С важностью поманил он меня пальцем. Никогда ещё не видел я отчима таким торжественным. Поборов желание улизнуть, я медленно приблизился. Он деловито обнял меня и поцеловал. Шляпа, ткнувшись полями в мой лоб, съехала набок. Он с достоинством поправил её. От него пахло вином.
— Давай пройдемся, — произнес он и зашагал первым. Сзади на шляпе трепетало, прилипнув к полям, коричневое перышко.
Неловко закинув голову — насколько позволяло парализованное тело, старик смотрел в окно. Я проследил за его взглядом. За окном цвела сирень. Тяжелые грозди голубовато дымились у основания, а вверху были темными.
Придерживая спадающий халат, я тихо подошел к кровати. Я ничем не выдал своего присутствия, но старик вздрогнул и выпрямился. Его взгляд встретился с моим и тотчас ушел в сторону.
Выходя из больницы, где лежал Федор Осипович, я думал о Шмакове. Разве не был он в своем Алмазове также одинок и стар, а быть может, и болен?
— Как учеба? — важно спросил Шмаков.
Я удивленно посмотрел на него сбоку. Голова его в нелепой шляпе была гордо поднята, а губы — сжаты.
— Сейчас же каникулы.
— Ах, да! Да.
Он полез в карман и с трудом вытащил кулёк из толстой бумаги.
— Возьми.
— Что это?
— Возьми, — настойчиво повторил он. — Когда отец даёт, надо брать.
Я взял. Непонятную власть имел надо мной Шмаков в эту минуту.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
— Ничего. Нормально.
Он покровительственно наклонил голову в знак того, что понимает меня, и поправил галстук. Никогда раньше я не видел у него этого разукрашенного, как мармелад, галстука. Несмотря на возраст, в котором многие отдают дань экзотическшм расцветкам, я предпочитал цвета однотонные и глухие.
— Ешь, — сказал он.
— Что?
— Пряники ешь.
Я посмотрел на кулёк.
— Не хочется.
Он снова наклонил голову, соглашаясь. Мы медленно шли вниз по улице.
А может быть, это как раз то, что некогда звалось гордыней и что достойно осуждения — болезненная, отшельническая страсть к абсолютной нравственной чистоте?
— Как ты ко мне относишься? — спросил Шмаков, глядя перед собой.
— Ничего… Обыкновенно… — Я остановился. — Мне пора уже.
— Скажи мне, Кирилл, — произнес он, тоже останавливаясь. — Ты считаешь меня своим отцом?
Я молчал. Я видел его тщательно вычищенные черные туфли и коричневые шнурки в них.
— Ты считаешь отцом человека, который дал тебе свою фамилию? Который целых шесть лет кормил и поил тебя? Ответь мне прямо. И одевал тоже, — прибавил он.
— Ну… считаю.
Раньше мне было неприятно, когда кто‑то напоминал мне — пусть даже невольно, — что отец у меня —не родной. Теперь же, напротив, все восставало во мне против признания за этим человеком какой бы то ни было родственной близости. Но повернуться и уйти от него я не мог. Он пошел, и я снова заворожённо двинулся за ним.
— Как ты считаешь, твоя мать хорошо поступила?
— Не знаю… Я не знаю.
— А я ведь не прощу твою мать, — произнес он и, обернувшись, строго посмотрел на меня. — Да–да, ты знаешь, я человек гордый. — Несколько шагов он сделал молча. — Она опомнится, да поздно будет. Шмаков не простит!
ПотОхМ он остановился, подождал меня и пошел рядом.
— Она говорила что‑нибудь? — небрежно спросил он.
— Нет. Ничего не говорила.
— А этот… Он?
— Нет.
Что он Ихмел в виду, задавая свой вопрос? Что я имел в виду, отвечая на него? Ведь о чем‑то, да говорили они в эти два дня, что минули после нашего бегства из Алмазова.
— Да, — сказал ЦТмаков и причмокнул губами. — Да., Вот что, Кирилл, я тебя прощаю. Я все обдумал и решил простить тебя. Ты можешь вернуться.
— Я буду с махмой.
— Твоя мать поступила плохо, ты это знаешь. Но это наше личное дело, мы с ней сами разберемся. А ты должен вернуться дохмой. Тебе надо заканчивать школу.
— Я здесь буду заканчивать.
— Разве отец выгоняет тебя? По–моему, отец всегда относился к тебе, как к родному. Разве ты был одет хуже других? Ты хотел велосипед. Тогда не было денег, но сейчас мы купим — велосипед. Какой ты хочешь?
— Я буду жить там, где мама, — упрямо повторил я.
— Если ты поедешь со мной, она тоже вернётся. Я прощу её. Ради тебя. Только ради тебя. Я люблю тебя, как родного. Я ни в чем не отказывал тебе. Мы завтра же купим велосипед. Она дома сейчас?
— Да.
— Ты должен пойти и сказать ей, что я её прощаю. Ради тебя. Только ради тебя. Ты слышишь меня?
— Да.
— Я подожду тебя здесь. Скажи, что я её прощаю, но только она должна ехать сейчас же. Скажи ей, у меня есть деньги. Мы возьмём такси. Ты понял меня — скажи ей, мы возьмём такси. Обожди! —Мне хотелось поскорей уйти от него и я согласно кивал на все. Он держал меня за руку. — Ты понял, что сказать ей? Скажи, я её совсем прощаю. Скажи, я никогда ни в чем не упрекну её. Ты не забудешь?
— Нет.
— Обожди! Скажи ей ещё… Скажи ей, что я и его прощаю. Если он хочет… Если она хочет… Пусть он приезжает к нам, если она хочет.
— Скажу, — говорил я, высвобождая руку, но он цепко держал её. Он словно чувствовал, что я обману его и он не увидит меня больше.
Наконец я вырвался, но он окликнул меня и сам побежал ко мне.
— Ты ей скажи, что он совершенно трезвый. Что я совершенно трезвый. Обязательно, ты не забудешь? Я буду ждать тебя здесь.
Когда я был у ворот, он снова позвал меня, но я сделал вид, что не услышал.
Я нашел нетронутым — все, что принес накануне. При мне старик тоже отказался съесть что‑либо. Напряженно размышлял он о чем‑то. Когда я собрался уходить, он остановил меня слабым движением здоровой руки. Я присел на кровать. Старик пытался сказать что‑то, но язык не слушался его.
— Няньку ему, — лениво подсказал больной с соседней кровати.
Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали.