Он снова на фактории, и теперь может оглядеться внимательней: например, в Красном Чуме на киносеансе. Кто же сидит рядом с ним? Елдогиры, Удыгиры, Чапогиры… их лица так похожи!.. а это кто, Егор? Нет, ту девушку он уже знает: Люба Слинкина, его коллега… «привет, Люба!»… а вот кто сидит рядом с ней? Медичка? Ясно. Антонина Камышан? Ясно. Не замужем? Ясно, ясно. Мрачная особа, прямо скажем.
Галочки Тереховой на киносеансе нет. Ее вообще нет на фактории, она в командировке в окружном центре, и только через неделю Чернышев удивленно присвистнет, увидев ее выпрыгивающей из АН-2 с улыбкой на светлом лице. Пока он лишь принимает к сведению информацию Егора, что русских незамужних девушек на фактории три и, стало быть, где-то скрывается третья.
(Ты не злишься, Наташа? Столько слов о чужих людях, какого черта! Лучше бы назвал преступника — и дело с концом! Ведь козе понятно, что это киномеханик Максимов. Надевай на него наручники и вези побыстрей в Т., где им займутся судебные органы.)
Ладно, сделаю передышку. Нет, потом передышка. Я должен рассказать, как Чернышев появился в медпункте.
Сразу после киносеанса в этот же вечер.
Он попадает в ту же комнату, где четырежды был я (тебе известно лишь об одном посещении), в стерильно чистую и по-своему уютную, если позабыть, что это стационар для больных. «На что жалуетесь?» — хмуро спрашивает его Камышан. Чернышев называет себя, хотя это ни к чему: на фактории каждый новый человек приметен, как высокое дерево, да и Люба Слинкина наверняка уже рассказала медичке о приезжем коллеге. «На что жалуюсь? Ни на что. Никогда ни на что не жалуюсь», — так или приблизительно так отвечает русобородый, веселый гость. Но есть просьба пополнить его походную аптечку аспирином и анальгином. Это возможно?
Камышан пожимает плечами и раскрывает свой шкафчик с медикаментами. Вот анальгин. Вот аспирин. Может, еще что-нибудь надо? Бинт, например, йод? Спасибо, больше ничего. Да и вообще, вдруг чистосердечно признается гость, лекарств у него в избытке. Вполне может обойтись своими. А зашел он сюда, во-первых, потому, что надоело пьянствовать с Чирончиным, а во-вторых, захотелось познакомиться. Не угостит ли она его чаем в обмен на коробку столичных конфет, присланных родственниками?
— Я хотела его выставить, — скажет мне впоследствии Камышан. — Время было позднее.
Но вместо этого она ставит чайник на плиту, достает стаканы, хлеб, масло, сахар — накрывает на стол.
«Курить можно?» — спрашивает Чернышев.
«Сама курю», — отвечает хозяйка и раскрывает дверцу печки, чтобы вытягивало дым.
Нет, ясное дело, магнитофонной записи их разговора, но, думаю, что я ни в чем не ошибаюсь. Вначале гость выступает в роли интервьюера. Давно она здесь работает? Как сюда попала? Откуда? Нравится на фактории или нет? Он спрашивает, она неохотно, сумрачно отвечает, стоя, вероятно, у окна, — крупная, рослая, с грубыми чертами лица — пока чай не вскипает на плите. За это время (десять-пятнадцать минут?) он уже настолько освоился, что просит разрешения снять свитер («Жарко у вас»). Она вновь пожимает плечами: пожалуйста, если жарко. Заезжие люди не редки в ее доме. Пилоты, геологи, например, знают, что у нее тяжелая рука. Известен случай, как однажды она выкинула на мороз пьяного экспедитора. Но сейчас, кажется, нет никакой опасности. Похоже, что этому плечистому, русобородому парню, который с удовольствием, блестя глазами, пьет чай, ничего не надо, кроме задушевной застольной беседы. Еще стакан можно? Спасибо. Зверская скука здесь все-таки, если жить постоянно. Но люди любопытные. Заведующий Боягир, киномеханик Максимов, Егор Чирончин… находит она с ними общий язык? Вообще, какие планы? Долго думает тут жить или только до окончания договора? Соскучилась по родным местам, по дому? Заработок приличный или так себе? И вот еще вопрос: почему у нее нет ни кошки, ни собаки — никакого зверья?
Камышан невольно усмехается:
«Потому что не люблю ни кошек, ни собак. Люблю быть одна».
«Еще стакан можно?»
«Пейте сколько влезет».
«Я могу много выпить», — угрожает Чернышев и действительно пьет и пьет с каплями пота на лбу, с веселым блеском в глазах — а музыка в этом доме есть?
Есть транзистор, но она не любит музыку. Предпочитает тишину.
Зато, конечно, любит книги? — подсказывает он. Нет, и книги, пожалуй, не любит. Читает, но без особой охоты. В книгах мало правды.
Незаметно их роли переменились; теперь спрашивает Камышан: а кто он, собственно, такой? — и неприязненно, со странным любопытством слушает легкий, самоироничный рассказ о большой московской семье Чернышевых, в которой он, Александр, третий сын, всегда был любимчиком. Провожали его в Т. как на фронт: со слезами, причитаниями и чуть ли не молитвами (бабушкиными), и ежемесячно, вот уже год, снабжают по почте посылками со столичными деликатесами. («Ешьте конфеты, Тоня. Вкусные»). Странные люди его родичи: полагают, что московская действительность и есть квинтэссенция жизни истинной, а за пределами окружной дороги (исключая, конечно, Парижи и Лондоны) — мрак и топь болотная. Представляете, как они восприняли известие, что свой первый отпуск он решил провести в тайге, а не в родной московской квартире за бабушкиным пирогом? — белозубо смеется гость, и Камышан вдруг улыбается.
Наверно, Наташа, она в эту минуту спрашивает себя: «Что это я? Чему радуюсь?» — и пытается понять, отчего в комнате стало вроде бы уютней и светлей. «Ни за что не поверю, что по своему желанию в наш округ поехали», — сгоняет она с губ непривычную улыбку.
«Конечно, нет! — откликается Чернышев. — Направили! Силком!».
Но за год он, в общем и целом, прижился, и теперь не жалеет, что попал в Т. Он, видите ли, Тоня, легкий и коммуникабельный человек, к тому же страшно любопытный на новых людей. Предел его пребывания в этих краях — три года и ни сутками больше. Но раз уж так случилось, что он здесь, то глупо заниматься соплями-воплями, как некоторые! Надо жадно глядеть во все глаза, вдыхать полной грудью, жить на всю катушку… так, Тоня?
Может, и так. Трудно сказать. Каждый живет по-своему.
Да, он легкий человек! — повторяет Чернышев, азартно (иначе не скажешь) прихлебывая чай. Время само по себе чрезвычайное, атомное-переатомное, глупо еще усложнять его, верно?
Камышан хмурится: да, верно. Но иногда приходится думать не только о себе. О других тоже.
«Тут у меня язык развязался, — скажет мне впоследствии (при третьей нашей встрече) Антонина Камышан. — А я ведь не болтунья».
Что бы это значило, Наташа, как думаешь? Только то, что Александр свет Иванович (выражение Тереховой) располагал к доверию. Иначе не понять, почему нелюдимая и замкнутая хозяйка медпункта вдруг рассказывает постороннему человеку о своем неудачном замужестве, больной матери и несовершеннолетней сестре, которых она кормит денежными переводами… Третий стакан чаю. Четвертый. Гость неутомимый чаехлеб. Внезапно гаснет свет. Отключился факторский движок.
Точно как сейчас, Наташа. Погас свет, и я перешел на керосиновую лампу. Но целый час не писал. Пришлось сделать перерыв, потому что внезапно пришла неожиданная ночная гостья — воспитательница Галина Терехова.
Ты помнишь ее? Ну да, уютное гнездышко в интернате… кумаланы на полу… иллюстрации из журналов на стене… безделушки на полках… початая бутылка «Токая»… и белокурая, смазливая девица, отмечающая поминки по Александру Чернышеву, то хихикает, то болтает взахлеб, то, того и гляди, зарыдает. Я у нее был после этого трижды и один раз (не пугайся, пожалуйста!) провел чуть ли не всю ночь в качестве… как бы это лучше выразиться?.. брата милосердия, что ли. Еще раз прошу: не пугайся, пожалуйста, и не давай воли своему воображению, которое (сама знаешь, Наташа) бывает иногда неуправляемо… Я просто не мог уйти. Она была сама не своя: цеплялась за руки, рыдала и умоляла побыть с ней. Кроме нас, в интернате находились две пожилые эвенки-воспитательницы, но они спали где-то в другом конце здания, да она и не хотела никого видеть, а особенно своих подруг Антонину Камышан и Любу Слинкину. Кричала во весь голос: «Мне нужно уехать! Я тут не могу! Негодяй какой! Я его любила! Так ему и надо! Бедный Сашка! Он меня любил! Это я его прикончила! Не уходите! Жить не хочу! Вы ничего не понимаете! Побудьте со мной!» — тяжелая истерика, Наташа, которая накапливалась, вероятно, исподволь.
А десять минут назад эта же самая Галочка Терехова, хихикнув, как слабоумная, вдруг заявляет:
«А это хорошо, что мы с вами вдвоем полетим. Вы вообще-то ничего, симпатичный. Вообще-то вы в моем вкусе, хотя, конечно, Саня был куда красивей!» — после чего я обозленно приказываю: «Ну да идите домой, Терехова!», а она поднимается, хихикая, со словами: «Ох, какой недотрога!» — и, помахав рукой на прощание, удаляется в темноту, в свой интернат.
И вот я сижу растерянный и думаю: с бандюгами проще, куда проще! Ведь я абсолютно уверен, что встань я сейчас, пойди к интернату, загляни в угловое окошко в правой пристройке и — при условии, что занавеска будет не задернута, — увижу, как эта же Галочка Терехова мечется в отчаянии из угла в угол по своей комнатухе или лежит на кровати лицом в подушку, обливаясь слезами…