— Мы тут одни?
Она сказала грустно и устало, глядя в сторону:
— Нет. С нами еще две кошелки с айвой…
Он попытался снова, в который раз за этот вечер, обнять ее — иначе какой же это храм, какая же это молодость! На этот раз она оказалась более податливой. Он обнял девушку и поцеловал. Она никак не ответила на его поцелуй, но некоторое время спустя тоном знатного дегустатора, отпившего глоток из новой бочки, сказала:
— Нет.
У него похолодело нутро.
— Что нет?
— Не умеешь ты целоваться. Ну совсем прямо не умеешь. Сейчас я тебя научу.
Он был выше ее ростом, и она поднялась на цыпочки, прошлась ладошками по его плечам, мягко, по-кошачьи, прильнула к нему. Ее мягкие руки, и грудь, и щеки — все это медленно, властно, неотвратимо плело единую, грандиозную тайну сближения. Она то бранила его, то прощала, то теряла, то снова находила, она гоняла его по кругу, как гонит дикий зверь свою добычу, тихо, мягко, прочно. Он уже был ее навсегда, навеки, но ей все еще было мало, она уже колдовала над его душой, над его дыханием, и он отдал ей душу, отдал ей в губы свое дыхание и содрогнулся, потому что наступил конец, наступило начало.
Обезумев от полноты счастья и уже не помня себя, он взял ее на руки, донес до саней, начал прорываться к ее молодости, к ее чарам, по Жанет оставалась сама собой. Это был ее любимый вид спорта, и она не могла отказать себе в удовольствии поиграть еще раз. В критическую минуту выскользнула из его рук и, тяжело дыша, стоя уже в дверях, сказала:
— Там есть кожух и подушка. Ложись и спи.
И ушла. Она не пожелала ему доброй ночи, не сказала, когда и как они вернутся в Кишинев, и он почему-то догадался, что до рассвета она еще вернется.
Снял обувь, лег, закурил, долго слушал перекаты ночного веселья деревни, слушал, как поскрипывают освобожденные от плодов ветки на ветру. Он лежал с открытыми глазами и ждал ее, ждал долго, потом подумал, что, верно, не смогла выйти. Родители, должно, учуяли, к чему идет дело, а мамаша у нее такая, что, если войдешь в дом, не скоро выберешься обратно.
Вытянувшись поудобнее на старых санях, задремал, а когда открыл глаза, она уже стояла рядом в одной ночной рубашке, с накинутым на плечи платком.
Он встал, широко развел руки, обнял ее, но она кулачками уперлась в его грудь и прошептала:
— Погоди, я все собиралась спросить тебя… Ты что же, любишь меня?
— Люблю.
Она помолчала, вслушиваясь в таинственные шорохи ночи, а может, прикидывая, куда бы это слово понадежнее припрятать, потому что слишком оно маленькое и слишком много значит в человеческой жизни.
И тогда он ее спросил:
— А ты будешь мне верной, так, чтобы на всю жизнь, душой и телом?
— Ишь сколько он запрашивает! — Потом, минуту спустя, сказала грустно как-то: — Разве в наше время кто-нибудь может обещать быть верным душой и телом?! Либо одно, либо другое. — Затем вздохнула и улыбнулась в темноте. Тебе будет нелегко со мной. Я ведь немного сумасшедшая.
Его уже совсем укачало, он уже обезумел от этого запаха спелой айвы.
И он тоже улыбнулся:
— Ничего, все мы немного сумасшедшие.
— Ну тогда, после того, как я тебе это сказала…
Кулачки, которыми она упиралась в его грудь, размякли, растаяли, платок, которым она укрывала свои плечи, упал.
Она прильнула к нему, сказала слабеющим голосом:
— Дома никого нету, но я тебя в дом не приглашаю. Там холодно, неуютно и совсем не пахнет айвой, а без айвы какая же это любовь…
Она отдалась ему легко, без борьбы, без ложных клятв, без мучительных внутренних раздумий, но она была еще девушкой, первой в его жизни девушкой. До этого у него совсем не было женщин, он очень приблизительно представлял себе, что и как. А может, подействовала усталость, новизна обстановки. Так или иначе, но на рассвете он лежал весь взмокший, а она тихо посапывала рядом, такая же красивая, такая же непорочная. Под утро и он уснул, но она тут же проснулась и разбудила его:
— У тебя сегодня зачет?
— Зачет.
— Надо быстро собраться, а то опоздаешь на поезд. Я-то приеду только вечерним поездом.
Побежала в дом, раздобыла где-то старый школьный портфель, набила в него ему всякой еды, бутылку виноградного сока и те самые две айвы. Спросила, есть ли у него деньги на обратный билет, и, одевшись на скорую руку, садами, виноградниками, как это и полагалось хорошенькой молодой жене, проводила его до тропинки, до той самой тети, которая первой затащила их к себе в дом. Полчаса спустя, пока он поднимался по склону холма, она все еще стояла внизу, у плетеного заборчика, и махала ему рукой, но когда он забрался на самый верх, ее уже не было видно.
Предутренний туман укрывал в самое деревню, и крайние домики, и девушку, и только на соседнем холме устало, по-стариковски, доживала свой век древняя Звонница. И то сказать — найти в этом перебаламученном мире две родственные души, свести их, связать так, чтобы это было навеки, — это же труд, труд немалый, умаешься небось.
Когда он поднимался по ступенькам Кишиневского вокзала, диктор объявлял, что поезд Одесса — Черновцы опаздывает. На сколько именно опаздывает, не сказали, и это его как-то обрадовало. Он боялся спешки, этого великого разрушителя современного человека. Ничего хорошего не удалось еще людям создать в спешке, ну а для него, которому нужно было решить едва ли не самое главное дело в жизни, спешка вообще была губительна.
К тому же он еле волочил ноги от усталости. Идти через Ботанику всегда было трудно, а теперь, весной, после того, как дороги развезло, он измотался так, что руки и ноги были как чугунные, и если бы на перроне уже стоял поезд Одесса — Черновцы, он вряд ли бы им уехал. Отъезжающему тоже нужно определенное душевное равновесие, определенный покой, и если всего этого нет, то лучше не трогаться с места.
Зал ожидания был переполнен, на скамейках ни одного свободного местечка. Вечная спешка, шум и гам, и все это происходит в сумраке, потому что фасонистые окна оказались слишком малыми для того большого зала.
А над всем этим царил тяжелый дух плесени, так как вокзал стоял в низине, и чуть ли не каждый год после больших и обильных дождей его заливало. Хория, однако, не стал расстраивать себя. Наоборот, он любил и этот вокзал, и его полумрак, и его тяжелый дух. В трудные годы студенчества, когда нужна была на одну ночь крыша над головой, он приходил сюда, и вокзал охотно его принимал.
Он знал это двухэтажное здание как свои пять пальцев и потому без особого труда на втором этаже, в зале для военных, нашел хорошую скамейку.
Поставил вещи, сел, но его все равно поташнивало. Пошел и купил в буфете бутылку корнештской минеральной воды, выпил несколько глотков, вздохнул глубоко, оглянулся и сказал сам себе: «Хватит, хватит думать о ней, довольно думать о том, что было. Если ходишь по краю пропасти, нужно, по крайней мере, уметь вовремя остановиться. Зачем самому сводить себя с ума, когда это хорошо делают другие? Нужно, наоборот, построить дамбу и перекрыть путь этому огненному шквалу, иначе он погубит».
Смешно подумать — всего несколько часов, как вышел человек из больницы, а голова уже гудит сплошным звоном, дыхание тяжелое, и он подумал, что если сейчас вот спустится в медпункт вокзала, к той самой девушке, которая почти два месяца назад вызвала «Скорую помощь» и отправила его в больницу, то она опять вызовет «Скорую». Дежурила тогда полная русская блондинка. Измерила давление, послушала легкие, сердце, позвонила в «Скорую», потом спросила:
— Вам что, в поезде стало плохо?
— Да нет, мне и дома еще было как-то не по себе…
— Зачем же вы уехали в таком состоянии?
— Да, знаете, как бывает другой раз в жизни — нужно ехать, и ты едешь…
— Да, бывает, — согласилась она, но некоторое время спустя сказала вслух, точно его уже не было рядом: — Какие эти молдаване чудаки, с каким безразличием гробят они собственное здоровье…
«Ах этот дождь в краю чужом, и эти молнии, и этот гром…»
Минут восемь-десять, примерно столько, сколько длится перемена в школе, он просидел с закрытыми глазами и сумел держать себя в руках, не думая о той своей большой боли, но потом опять все покатилось с горки. Ум — это, конечно, не только благо, это и большая беда наша. А может, виновником этого нового срыва был сам Кишиневский вокзал с его шумом, с его запахами. Сидеть на жестких скамейках радость невелика. Тогда, давно, в студенческие годы, когда он приходил сюда отсыпаться, он тоже цепенел на этих скамейках, но тогда у него было здоровое сердце, тогда все было впереди, и он говорил себе: «Ничего, пусть сейчас в этом городе для меня не найдется ватного матраца и казенной подушки под головой, но придет время, и этот город меня примет. Хочет того Кишинев или нет, но в одном из его дворов будут играть мои детишки, по его тротуарам будут стучать каблучки моей жены, и среди сотен тысяч окон засветятся когда-нибудь и мои два окошка».