К ноябрю гуси и вправду необыкновенно разжирели. А просто: Харрас поместил их в клетки, настолько низкие, что птицы не могли даже взмахнуть крыльями — ко времени убоя они вываливались из клеток вялые, тяжелые, жалко оседали на грязном снегу, и тут он хватал их и резал.
…А было много хорошего в той осенней изобильной поре, когда еще живы были наши старики! У реки, где был наш участок, копали мы картошку, срезали круглые тяжелые подсолнухи, срывали стручки гороха, совсем уже плотные, с прожелтью в зеленоватой подсохшей кожуре. Свозили во двор картошку, рассыпали прямо на земле, чтобы потом, когда она обсохнет, обветрится, ведрами носить ее в подпол в нижнем этаже дома. На картофельное поле пускали телку или бычка, купленного на убой. Но об этом — жалостном для нас, мальчишек, — пока еще не думали, любовались, поглаживали животину, подсовывали ей то лист подсолнуха, то стебли гороха.
А как преображался дедушка! Ни одному делу ни в какое время года не отдавался он с такою охотой, как осенним работам — вспоминалось, видать, прежнее, крестьянское, и волновало, бодрило, делало его мягче и добрей.
И хороши были вечера после таких вот рабочих веселых дней. Еще пахло зеленью и теплом из палисадников, но уже холодно пахло рекой, пахло осенним дымком костров — на берегу, во дворах жгли сухую ботву. Светила луна — и то ли лунное сияние так осязаемо пролетало возле лица, то ли дым, то ли все это вместе, волнуя до слез, до умиления. Это осеннее, прощальное, казалось, имело ко мне самое прямое отношение: вот ушло лето, ушли два года с той поры, когда я ходил возле дома девочки.
Вот и теперь ходил, и вспоминал, уже оценивая события, и усмехался умудренно. Вспоминал ее дедушку: как чистит от снега тротуар, ворота раскрыты, видно узкий двор, крыльцо, узкие филенчатые двери, голые, в куржаке, деревца за решеткой ограды. Дедушка не носил бороды и усов, и эта его особенность нравилась мне, как нравился его треух, короткая стеганка, покрытая рыжеватым сукном. Вспоминал ее родителей, как идут они под руку — она высокая, большая, с крупным смуглым лицом, он ростом пониже, рыжеват, с маленьким строгим лицом и заметно старше своей жены.
И, конечно, вспоминал ее — в темно-синем, с белыми крапинками, пальто, в белой вязаной шапочке, от которой еще ярче казалось смуглое разрумянившееся на морозе лицо с темными, большими, чуть косящими глазами. Вспоминал, как летним днем иду, уж не помню куда, но принаряжен, в глаженых брюках, в синей тенниске, и волосы, как у взрослых ребят, зачесаны назад. Они с матерью сидят на лавочке у ворот, в сарафанах, в полотняных шляпках, у девочки в руке лозинка — шли, наверное, с речки и присели отдохнуть. Я и девочка смотрим друг на друга: она, склонив голову, едва заметно улыбаясь, а я — прямо, твердо, сохраняя полное достоинство. Так и прошел с гордо поднятой головой, очень довольный собою.
Но через два года, гуляя по знакомой улице, вспоминал ту встречу с некоторым уже смущением. Будь я какой-нибудь гимназист, поклонился бы женщинам — ведь мы все-таки знаем друг друга, знаются и наши матери, — а я вот не поздоровался.
И вот сентябрь, лунный, серебряный сумрак, с приятелем гуляем по улицам, заворачиваем к ее дому. В доме почти темно, только из дальней, внутренней комнаты доходит свет. А напротив их дома, в школе механизаторов, яркие окна, оживление у подъезда. Похоже, праздничный вечер. И мы направляемся к подъезду, поднимаемся по высокой каменной лестнице. Наверно, мы все-таки углядели девочку, иначе зачем бы нам идти туда. Но, может быть, просто потянуло посмотреть на ее отца, директора школы, ведь и это было приятно — встречать ее мать, отца, видеть дедушку у ворот.
Скучный был вечер, выпускной, каждому из парней отец девочки вручал дипломы, и каждому хлопали, были сумбурные речи, напутствия, а там объявили концерт — представляли будущие механизаторы, — а в зале было душно, кто-то рядом тишком курил, и мы с приятелем совсем уже собрались уходить. Но тут объявили следующий номер, и я увидел: на сцену вышла девочка, смущенная, с пунцовой щекой, темным косящим глазом, прошла боком к пианино и села.
После тех песенок, которые пели дюжие парни, музыка эта показалась чужой, хотя и приятной, а девочка какою-то нездешней, недоступной. Но музыка, даже самая, казалась бы, непонятная, имеет способность приблизиться к тебе и стать твоей пусть хотя бы и ненадолго. И казалось уже, что я не впервые слышу ее игру, но каждый раз удивляюсь ее новизне, которая всегда остается немножко неразгаданной. И есть это неразгаданное и в самой девочке, и никогда мне его не постичь, не разгадать.
Как только она кончила играть, я встал и направился к выходу. За мной вышел и мой приятель. Была уже ночь, все тот же лунный, серебряный сумрак, в котором отзвенело, однако, что-то вечернее, прежнее. Вышла она с подругой, приятель мой окликнул подругу, и та охотно, обрадованно шагнула было к нам, но вернулась, взяла ее за руку. Ничего другого не оставалось, как подойти к ним.
О чем говорили мы, гуляя той ночью? И хорошо ли было мне? Не помню. Помню только: я сдержан, взрослее и смотрю на былое как на давнее, почти детское. Она — тоже, несомненно, взрослая, спокойная, умная, чувствуется, что расположена ко мне. Но что она говорила? Что я отвечал? И что вообще было в тот вечер?
И почему никогда больше уже не встречался с нею?
Такой умиротворенной, нетревожной жизнью не жил я давно, и давно такими теплыми не были отношения в маленьком нашем семействе. Малыш окреп, загорел, бело-розовые следы ссадин на коленках только подчеркивали здоровую темную смуглоту его. Похорошела, помолодела его мать, и, когда смеялась, отбрасывая с посмуглевших плеч льняные легкие волосы, казалось: не было и не будет у меня женщины лучше и добрей, чем она.
Жили мы с женой в согласии, то, что был у нас малыш, делало наши отношения еще теплей, но всегда мне хотелось большего, может быть, несбыточного: чтобы и ее охватывало томление, когда мы говорили о моем городе, чтобы и она любила его, как любил я сам.
Потом, кажется, я понял: ведь все мои страхи, ревнивое, причиняющее боль волнение — все это происходит из-за малыша. В нем хотел бы я видеть наследника своих чувств, любви к тому родному и близкому, что зовется домом. А жена, с ее собственной жизнью, собственной памятью, могла что-то отнять…
Стали опять ездить на острова — я и малыш. Он вроде смирился уже с тем скучным, будничным, что ждало нас на каменистом этом острове, окруженном зеленоватой, болотно-теплой водой, — там, где омывало островок водохранилище, и темно-холодной, грузной — где лежал в глубокой скальной чаше омут. Малышу надоело гоняться за ящерицами, надоели бабочки — их было много, но все одинаковые, гусенично-зеленые, а пестрые почему-то не летали. И скудна была растительность, редкие кусты полыни и татарника не делали картины — картину составляло то серое, огромное, что было скалами.
Впрочем, скалы мне нравились. В яркий зной они словно бы голубели слегка, в сумерки темнели до черноты, а те куски гранита, на которые ложился последний отсвет заката, отливали густо-лиловым спекшимся цветом. Когда же хлестал по ним прямой холодно-кипящий ливень, скалы точно белели, напоминая голубовато-белые глыбы весеннего льда. Но малышу незаметны были эти превращения — созерцание было ему скучно, ему нужно было движение во всем, так же как и его крепенькому, юному, нетерпеливому телу.
Взял как-то малыша на кладбище.
Прежде за окраинными домиками сразу начиналось поле, над которым одиноко и темно маячила водокачка, а еще дальше, в полуверсте, густою рощей зеленело кладбище. Теперь же новые постройки шаг за шагом попирали степь, водокачка, принизившись, оказалась в улице между высокими, пока еще не заселенными, солнечно-пустыми домами. Ближе стало и кладбище.
Когда мы подошли совсем близко и стены поднялись над нами, подумалось, что в старину такими вот были городские стены и так же в глубокой нише стояли железные ворота, верх которых подымался плавным полукружьем, а низ терялся в желтоватой припыленной траве. Ворота давно уж, видать, не отворялись, крепко вдавились в землю, но щель в них была достаточной, и мы проникли на кладбище и оказались в таком зеленом, жарко звенящем запустении, что в первое мгновение недоуменно остановились. Старые большие стволы деревьев были облеплены лишайниками, они свисали даже с веток редкими сивыми клочьями. Ясно, вошли мы в старые, давно брошенные ворота, а главный въезд был где-то на противоположной стороне, неблизко отсюда.
Мы шли, оскальзываясь на гладких кустиках ковыля, обходили пыльно-каменные склепы, заросшие диким вишенником, бузиной и еще какими-то кустами, на которых в изобилии горели ярчайшие цветы. Над ними в вышине раскидистые карагачи то сгущали тени, то пропускали яркие узкие блики солнца, придавая цветам какую-то пульсирующую пестроту.