Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию. Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, уже раздавался здоровый призыв: «Бить еврея!». Одинец ответно выдавал: «Бобийэхомать!», — отважно налетал на объект, мигом все приспособление восстанавливал и запаленно кричал: «Сначала вошей бить научитесь, потом уж за евреев принимайтесь!» — и рвал дальше, чувствуя везде свою необходимость, радовался своей технической сметке.
— В каком вы виде, капитан? До чего вы распустились… — отчитывал Одинца полковник Мусенок. Но это был единственный начальник в дивизии, которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что он его презирал. Взяв разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
— Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда выслушивать! — и умчался помогать народу баниться, истреблять паразитов самыми простыми и доступными средствами. Средство это, до которого так и не дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и вся Европа вместе с ним, доживет до конца войны.
— Я еще с тобой встречусь! — грозился Мусенок. — Я еще поговорю с тобой! — и подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла коробка обгорелой хаты. Помывшись в такой же пустой полуобгорелой хате, занавесив отверстия окон, двери и дыру в потолке для трубы плащ-палатками, прямо на полу хаты, на соломе вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата, осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает, надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что он, слава Богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго года, под Москвой, как придавило, так придавленное и дюжит, худо-бедно ретивое еще тянет, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь, наладится — повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав, чтоб художники не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
— Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, улавливая тихое дыхание полковника, который, несмотря на приступ, накурился из новой трубки, так она, зажатая в кулаке, и осталась, но погасла или не погасла — Фая не знала, все боялась, кабы под Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны, время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать — попробуй тут расслышать дыхание больного человека. Фая не только не слышала дыхания больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не услышала, и только когда он громко спросил:
— Есть тут кто живой? — вздрогнула и торопливо отозвалась.
— Есть! Есть! Все живые.
— А почему часового нет?
— Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, бойцы изнуренные.
— Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
— Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
— Что значит болен? Почему тогда не в медсанбате?
— Авдей Кондратьевич не хотят.
— Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит, не хотят? Здесь, понимаете, богадельня или полк?
— Полк, полк, — раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и плащ-палаток. — Богадельня — это у вас.
— Где это у нас?
— В политотделе.
— А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем сдал.
— А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно, раз такой храбрый!..
Это было уже слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нельку, только она еще могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного полковника Бескапустина. Но Нельку куда-то унесло, бегает, спасает войско от перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех он злится.
— Встать! — взвизгнул Мусенок. — Встать! Я приказываю! Одно окно неплотно прикрыто, Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
— Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! — раздалось с топчана.
Чего-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого теплого гнезда, предстал перед пляшущим, чего-то по-сорочьи трещащим человечком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивался к окну, Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку, даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал, как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его блестели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку, понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность, понимаете, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что войско находилось за рекой, так здесь никому, ничего, тем более в политотделе не известно? Это глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая бдительность и идейная сознательность.
Работая по Южному Уралу корреспондентом «Правды», где главным редактором заправлял его давний соратник Мехлис, Мусенок писал разносные статьи об оппортунистах, троцкистах, врагах народа и загнал в лагеря, подвел под расстрел Челябинский обком партии, следом и руководящую верхушку области подчистил. Златоуст, Миасс — города уральских мастеров и потомственных умельцев, так тряхнули, что в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, черного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол. Слух о прошлых великих делах начальника политотдела кем-то старательно распространялся и поддерживался в дивизии. Мусенка ненавидели, боялись. Это он прекрасно знал, лез в каждую дыру, торчал на всех, в том числе и оперативных совещаниях, даже на узком военном совете советовал, как надо умело побеждать врага. Единственно, на что хватало бравого генерала Лахонина, так воззвать к политическому начальнику:
— Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый, устали и удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок, кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи «Историю ВКП(б)», речи Сталина и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного деятеля, верного помощника партии, товарища Мехлиса.
Лахонин, конечно же, был рад, что его отнесло чуть в сторону от боевого партийного товарища, но после бурной деятельности на реке Мусенок скорей всего пойдет на повышение — ему уже пора и по заслугам, да и по возрасту становиться генералом, и если кинут этого деятеля на корпус? Во генерал Лахонин обрадуется!
При политотделе дивизии содержалось четыре машины, это все равно, что лично при Мусенке, толклась и сладко ела партийная челядь, несколько его замов, комсомольских и прочих начальников-дармоедов, удобно устроившихся на войне, которым жилось еще вольготнее оттого, что Мусенок горел на работе, везде и всюду лез, маячил, говорил сам. На «эмке» он ездил в тылы на разного рода очень частые политические совещания, ведь чем дальше в лес, тем больше комиссаров — и все воюют, сражаются, руководят. На «виллисе», предназначенном для поездок на передовую, не на самую, конечно, передовую, на им намеченные места — где-нибудь в штабах, в санбате, в ротах боепитания, в местах сосредоточения резервов и пополнения. На «газушке», где шофером был мордатый мужик Брыкин, он развозил газеты, листовки, агитационную установку. В кузове «газушки» стояла походная кровать, прикинутая солдатским одеялом, — здесь большой начальник спал во время боевых выездов. Еще у него был «студебеккер», оборудованный под более обстоятельное жилье. Царствовала в «студебеккере» машинистка Изольда Казимировна Холедысская, красавица из репрессированной польской семьи. Начальник политотдела изъял ее из типографии дивизионной газеты, где она сражалась корректором, для того чтобы сам он лично мог диктовать важнейшего содержания секретные документы, статьи, наставления, — «студебеккер» превращался в походный домик. Презираемая всеми Изольда Казимировна старалась из домика на колесах не возникать, если являлась свету, то ходила, опустив долу очи, однако ж имела орден Красной Звезды и медаль «За боевые заслуги». Щусь знал, что Нелька собирает для Холедысской на полях брани чехольчики с адресами раненых и убитых бойцов, — если напрокудничает Нелька, Изольда через своего начальника защитит ее, водочки добудет, папирос, свежее бельишко, мазь от вшей. Нелька понимала: ох, не зря, не напрасно копит застенчивая труженица фронта адресочки списанных воинов. Однажды Мусенок поможет ей оформить документик, укажет в наградном, листке, какое ошеломляющее число раненых вынесла с поля боя отважная девушка, — и носить ей «Золотую Звезду» героя на пышной груди. Но для этого надо быть ей при Мусенке, как при арабском шейхе, — покорной рабыней — и делать вид, что она почитает своего господина и боится его.