Много городов и весей разбросано по великой России! Есть изумительной красоты маленькие старинные города, есть деревни, милые сердцу каждого русского, не утратившего чувства прекрасного. Счастье — родиться в любом из этих поселений. Может быть, даже большее, чем быть коренным москвитянином, ибо только маленький городок по крупицам собирает славу своих сыновей, терпеливо и истово разыскивая ученых, художников, поэтов и полководцев, ставит памятники землякам, которые короткой строчкой промелькнули в истории русской культуры, блеснули звездочкой на ее небосклоне. С родительской заботой добрые люди городов этих пестуют память о своих сынах, преувеличивая порой значение в российской истории какого-нибудь поэта или живописца, творят легенды вокруг имени, собирают в музеях все, что связано с ним, и на всю страну в серебряные трубы возглашают славу творца или храброго воина, родившегося и выросшего в глухом городке России.
Как не поклониться добрым людям, собирающим золотые крупицы, из которых мудро выращивают они самородки в назидание живущим ныне и еще не родившимся народам.
Одна Москва, гордясь великим своим предназначением в мире, мало тяготеет к собственным талантам; каменной поступью мнет золотые песчинки, обращая внимание лишь на сияющие самородки или драгоценные алмазы, которые нет-нет да и встретятся ей в ее дальнем и нелегком пути. Имя, которое признала мудрая Москва, знает весь мир, все цивилизованные народы, пускай не всегда произносящие это имя с любовью и тем уважением, какое воздает своему сыну Москва. Да ведь и то правда, что не всем гостям приходится по сердцу и сама знаменитая Москва, добывавшая свою славу не только пером или скрипкой, но и клинком, разящим бесчисленных врагов вечного города, не раз возрождавшегося из пепла военных пожарищ.
Леденящая гордость охватила меня, когда я с тревожным восторгом вглядывался в багровые облака над рассветной Москвой, и испытывал я в эти мгновения чувства, которые принято называть священными, хотя к ним примешивались и тихое любование, и ласка, с какой я разглядывал сиреневые дали теснящихся домов, представляя себе спящих своих земляков, ничего не знающих о нас с Марией и не ведающих, что какой-то чудак, гуляя с чужой женой, остановился на мосту и зябнет от пронизывающей гордости за великий город, приютивший когда-то его далеких предков.
Слезы до сих пор застят от меня свет, который дробится и сверкает в глазах, лишь только я вспомню священный свой трепет перед каменным тираном, взявшим всю мою жизнь без остатка и вселившим в меня любовь к себе взамен этой пропавшей в его холодных камнях жизни. Я любил этого тирана, преклонялся перед ним, и не было большего оскорбления для меня, если кто-нибудь нападал на него, в жалкой гордыне грозя ему проклятием; я готов был целовать каждый камень, хранивший память о древней его жизни, я искренне надеялся быть полезным ему и, не рассуждая, исполнить любое его желание.
Но он не заметил меня, и вот я плачу. Не от обиды лью свои слезы, которые стали с годами тяжелыми, как постоянная усталость тела, — вовсе нет! Я с еще большим восторгом созерцаю бессердечного этого тирана, подмявшего меня каменной своей поступью, и, понимая его величие, равного которому нет на свете, умиляюсь своей малостью и своей безмерной преданностью, которую он походя принял от меня, шествуя в будущие века, и, не заметив, расплющил, как букашку.
Иногда я думаю, что, может быть, я и рожден был на свет для той единственной ночи, которая распахнула передо мною рассветную Москву и вселила в мою грудь раболепную любовь и преклонение, переполнявшие с той поры мое сердце. Не знаю! Но только именно в те минуты, когда разгорался рассвет над Москвой, я, не помня себя, бросился на колени перед Марией и, целуя ее руки, в безумстве умолял ее стать моей женой. Я просил ее, клянчил, не стыдясь своих слов и своего положения, словно пустыня окружала нас. А она, растерявшись, тянула меня вверх, просила подняться и успокоиться, руки ее бессильно скользили по моим плечам, и я сам ощущал свинцовую тяжесть своего тела, поднять которое не могла никакая сила, кроме живой силы единственного ее слова согласия. Боже мой, как я был глуп!
— Васенька, что с тобой? — говорила она испуганно. — Перестань, пожалуйста! Не пугай меня… Мне странно слушать тебя. Что ты говоришь? Разве можно? Подумать страшно, что ты говоришь, — шептала она, стараясь изо всех сил справиться со мной и поднять с колен. — В конце концов это смешно. Встань, пожалуйста, я тебя прошу. Васенька, милый, встань!
Как я поднял себя — не помню. Я только помню, что, поднявшись на ноги, с пугающим вожделением смотрел в сиреневые тени, в спокойную и мягкую розовость осветившейся реки, манящей меня, усталого ребенка, в свою прохладную колыбель.
— Ну что с тобой, что? — слышал я пустые вопросы, которые Мария с волнением задавала мне, будто и в самом деле никак не могла ничего понять. — Что это с нами, Васенька? — говорила она, судорожно поглаживая мое лицо, откидывая волосы со лба и приглаживая их, целуя мои руки и грудь в том месте, где билось сердце. — Разве так можно? Опомнись! Ты сегодня очень возбужден. Я понимаю причину, но ты все забыл… Все забыл, Васенька!
— Что я забыл? — чуть ли не со стоном спросил я.
— Все забыл… Кто я, кто ты… Разве тебе плохо? Или я не люблю тебя? Что ж ты, Васенька?.. Разве нам плохо с тобой? Эх ты, дурачок!
Проехал хлебный фургон, и зудящая дрожь сотрясла подвесной мост, перейдя словно бы и в меня своей зыбью: мне стало холодно, и меня забил озноб.
— Успокойся, пожалуйста, — ласково пела Мария. — Все хорошо… Успокойся.
— А чего хорошего? — останавливал я ее ласки. — Ничего хорошего. Я больше не могу без тебя. Я устал таиться. Ты не понимаешь, как тяжело. Не хочешь понять. Грех мучает меня.
— Ну вот видишь, ты тоже… Ты не прав… Сейчас все проще, Васенька, все не так. Все гораздо проще… Ты не обвиняй меня… Подумай сам, как же я могу оставить мужа, если я люблю его?! Это жестоко с твоей стороны в такой день… Ты все забыл… Ты вспомни, какой сегодня день!
Речь ее была искренна, а взгляд, устремленный в мои глаза, так страдальчески растерян, столько недоумения было в этом ищущем моего сочувствия взгляде, что я, казалось мне, понял наконец-то странную женщину и с неменьшим недоумением смирился с самим собой, оставив все надежды и заглушив боль.
Май в моей деревне нежил меня солнцем и блеском холодной и сочной травы; стрижи щебетали под коньком моего дома, вылепливая новое гнездо; кусты сирени мешали открыть оконные рамы — ветви упруго сопротивлялись и с живым шелестом бросали к моим рукам тяжелые и душистые багряно-лиловые цветы, прохладным запахом которых наполнен был дом.
Мне бы забыть в этом земном раю все свои горькие страсти, а я, несчастный, только и думал о том, под каким бы предлогом увидеть Марию, как ее соблазнить цветущей сиренью и стрижами под коньком. Я звонил ей по телефону, но она, ссылаясь на занятость и усталость, отказывалась от всех моих предложений увидеться.
И лишь однажды она почти закричала в трубку:
— Васенька, наконец-то! Я ждала, ждала, а ты целую неделю не звонил мне! Ты мне нужен! Срочно. Я пропадаю, Васенька… Спаси меня! Жду тебя. Я без тебя пропаду! Срочно приезжай. Все брось!
Мы условились о встрече, и я примчался. Я пришел раньше назначенного времени, но Мария уже нетерпеливо ждала меня, прохаживаясь возле табачного киоска, и, когда увидела меня, пошла навстречу, в отчаянии воскликнув:
— Что же ты опаздываешь? Я жду, жду… Ну как не стыдно?!
— Прости, — сказал я, видя ее состояние и не узнавая ее.
Прошел уже месяц после нашей встречи, лето было в разгаре, клонящийся к вечеру день пропитался выхлопными газами. Тополиный пух мешал дышать, создавая ощущение огромной, полупрозрачной сети, накинутой на город. Люди барахтались в ней, как белые рыбы, и не находили выхода.
Тревога, которую вселила в меня Мария, усугубляла ощущение безысходности. Я повел ее прочь от шумной площади, помня о скамейке во дворе городской больницы, на которой когда-то сиживал с Марией в полуночный час, как юный любовник, целуя и обнимая ее на виду у скорбных корпусов старой больницы.
— Ты помнишь мое ожерелье? — грустно спрашивала она, поспешая за мной. — Маргаритовое… Это был жемчуг… Ты помнишь?
— Да, конечно, — отвечал я, зная, что не это заставило ее вызвать меня. — А почему ты спрашиваешь?
— Тогда, на мосту… Помнишь? Наверное, на мосту… Нитка оборвалась и жемчуг рассыпался. Я и не заметила. Ты тоже? Я не хотела тебя огорчать… Бог с ним! Это было бабушкино ожерелье, — говорила она жалостливым голосочком, задыхаясь от волнения. — Я его надевала, как амулет, верила в силу его. Такая вот блажь. Потеряла, а теперь и сама пропадаю! — воскликнула она в отчаянии. — А все это ты виноват, Васенька! Кому нужен этот театр? Какой ты странный все-таки человек! Несовременный…