— Заходьте, деточки, заходьте. Картузики и книжечки кладите на сундук. Сидайте, сидайте!
Хлопотливая мать у Тани, приветливая. Скамеечки подает, стулья из гнутых палок. Сажает на кушетку, накрытую ковриком домотканым. В хате прибрано. Полы крашеные. Картины всякие на стенах. И не какие-то там виды, нездешние, а все простые, наши края. Вон обрыв намалеван и колено речки Салкуцы. Вон упавшая в воду верба. Памятное место. Но всего лучше — картина про Таню. Вся просто полымем полыхает: и кофта, и щеки, и волосы. Стоит Таня у яблони, прижалась к стволу спиной, голову откинула, рукой за сучок держится. Да, хорошо, когда такой брат. И нарисует тебя, и уму-разуму научит, и от обидчика защитит, и пальто новое справит. Все знают, какое Алексей Петрович пальто купил Тане. Правда, она его пока не надевала, хворает. Но вот выздоровеет…
Хворает Таня на железной кровати у самого окна. Возле Тани — густые цветы калачики в старых кастрюлях. Кастрюли обернуты белой бумагой. Бумага поверху обрезана кружевной линией. Лицо Танино вытянулось. Незнакомым стало. На картине она больше на себя похожа.
Раньше в хату пускали, а теперь в палисаднике, перед окном топчемся. Лекарь запретил входить посторонним. Болезнь, говорит, разнесут. Тане сделали высокую постель, цветы с подоконника убрали, стекло протерли. Лежит, смотрит, улыбается. Тоскливая у нее появилась улыбка. Мне на ту гримасу глядеть больно. Но виду не подаю. Дурачусь, как все. Бьем друг друга ладонями в ладони — кто кого столкнет с черты. Вчера приводили жеребенка под самое окно. Любимая Танина кобыла ожеребилась. Похоже было, что Таня даже засмеялась от радости. Позвала рукой: подойдите, мол, поближе. Мы прямо носами в окно. Она и пишет с той стороны по запотевшему стеклу. Читаем вслух:
— Анижо!
Читаем мы так громко, что, конечно, ей слышно. Видим, замахала рукой: нет-нет. Показывает наоборот. Ага!
— Ожина!
Кивает согласно. Раз ее кобыла привела жеребенка, значит, и назвать его должна она, Таня. Хочет, чтобы «Ожиной». Переглядываемся удивленно. Вроде бы не лошадиное имя.
Ожина — это обыкновенная ежевика. Черная пупырчатая ягода. Сладкая и до того вкусная, что мертвого поднимет. Мы про нее даже песенку поем:
Оживи мене, ожина,
Коло ставу, коло млина…
Таня тянется ко всякой животине. Бывало, ходит по улице, а из-за отворота фуфайки кутенок беломордый выглядывает. Хорошо ему там сидится. Таня разлузгивает тыквенную семечку, кладет зернышко на ладонь, кутенок достает его языком. Съест — поднимает мордочку к хозяйке, заглядывает ей в глаза. Еще просит.
Хлопцы, бывало, дразнят, называют «собачьей мамкой», а ей и горя мало. Некоторые пытались отобрать щенка. Но тут же оставляли рискованную затею. Таня становилась строгой, глаза у нее темнели, как у кошки. Вот-вот когтями вцепится…
На крыльце появилась мать. Концом платка вытирает набрякшие глаза. Просит тихо:
— Идите с богом, хлопчики, идите. Нехай успокоится трошки, отдохнет. — Затем как сцепит руки, как закачает головой. — Ой, давит ее глотошная, душегубка окаянная! Ой, не дает же бедной покою. Та не спит же ни днем ни ночью, та не ест же, моя голубонька. Возьмет меня за руку и пытает: «Мамо, чи скоро я встану?» Моя росиночка утрешняя, я сама скорее лягу в холодную яму, чем с тобою что случится!..
Таня умерла ночью. Хоронили ее на вторые сутки. День выдался ясный. Сухой морозец хватает за пальцы, остуживает дыхание.
Гроб несут шестеро хлопцев, перекинув через плечо полотняные рушники. Вслед за низким гробом, то и дело дотрагиваясь до него рукой, беззвучно рыдая, идет мать. Ее поддерживают под руки.
За матерью, за ее старыми подругами следует Алексей Петрович со своим духовым оркестром. Трубы надраены так, что золотом играют на солнце. Музыканты двигаются толпой, медленно переставляя ноги, не отрывая глаз от идущих впереди пацанов, на спинах которых приколоты ноты. Оркестр играет «Вы жертвою пали…». Другой, более подходящей музыки разучить не успели. Труба Алексея Петровича выводит таким тонким голосом, кричит таким безнадежным криком, что в груди все дрожит, даже дышать трудно. Я сую руки в карманы фуфайки, сдавливаю кулаки до онемения, закрываю глаза накрепко.
Бархатисто поет альт Микиты Перехвата. Ухает черными выдохами бас Юхима Гаввы. Рассыпчато звенят медные тарелки. Деревянно стучит большой барабан. Когда кончаются ноты, хлопцы отрывают медные мундштуки от распухших губ, облизывают губы.
Процессия вышла на широкий камень Гуляйпольского тракта. Стоящие на обочине тетки крестятся, дядьки снимают шапки. Толпа растет. Просторный тракт стал тесным. Осталась позади колхозная олийница, прошла мимо церковная ограда. Впереди показалась школа… Как же теперь без Таниного смеха? Как же без нее, без ее кофты, без загорелых рук, без ее кос, пахнущих тыквенными семечками?! Без Тани школа перестанет быть школой, и слобода слободой, и Салкуца Салкуцей!..
Длинна дорога до кладбища.
Раньше, бывало, несешься туда от моста, и, кажется, за каких-нибудь три-четыре выдоха ты у цели. А теперь… Солнце уже достигает зенита, а Танин гроб только в середине пути. И чем ближе яма, тем тяжелее путь. Хлопцы, несущие гроб, все чаще меняются. Задыхается оркестр. Подламываются ноги у матери. Не хватает слез у подруг Таниных, что несут веночки из жестких бумажных цветов, крашенных разноцветными чернилами.
Я взобрался на глиняный отвал. Танин гроб поставили на такой же бугор. Только на противоположной стороне. Между нами зияет яма. На ее желтых стенах виднеются отпечатки лопаты. Подмороженная земля сухо шипит, осыпаясь из-под ног.
Директор школы протиснулся к гробу. Расстегнул верхний крючок пальто с темным каракулевым воротником, пригладил чуб, плотно облегающий голову. Слов я его не запомнил. Помню только, что в конце он почему-то сказал:
— А вы, дети, живите добре на радость батькам и матерям. Будьте здоровыми навсегда!
Раздался строенный треск осоавиахимовских винтовок. Его эхо прошелестело в голых ветках колючих акаций.
На том месте, где была яма, вырос холмик. На его холодной вершине дрожат бумажные цветы. Мать Тани, словно очнувшись, кинулась на могилу, запричитала. До этого казалось, ее уже ничто не тревожит. Ни то, что гулко стучат молотки, заколачивая гроб. Ни то, что глухо стучат мерзлые комья земли по крышке гроба. И вот только сейчас упала, обняла холм, словно дитя родное, и залилась такими слезами, что тетки облегченно перекрестились. Слава богу, выплаканное горе — уже не горе. А невыплаканное — может свести в могилу.
Ну, а как же я? Как быть мне? Кто я Тане? Мне не дали нести ее. Я даже не дотронулся до гроба — до ее струганой домовины. Только щепотку земли бросил в яму, только цветок упавший положил на место. Микита и Юхим были к ней ближе. Всю дорогу играли похоронный марш. Когда кончилось прощание, когда вырос холмик, ударили «Интернационал». Правда, эта песня предназначалась уже не тем, кто в земле, а тем, кто на ней. Люди как-то встрепенулись, подняли головы.
Когда играют «Интернационал», я всегда смотрю на своего отца. Глядя на него, можно понять, что это за высокая песня. Вот и сейчас: руки вытянуты по швам, в одной из них зажат кожаный картуз, лицо торжественное, взгляд ясный. И кажется, не слободскую дивчину хоронят, а его дружка по гражданской войне, боевого товарища по строю.
Кто же все-таки я для Тани? Как мне быть теперь? Что делать?.. У меня даже слез нету. Микита и тот плакал. Слеза скатывалась на воротник шинели, которая ему только сейчас впору. Юхим и тот давил глаза кулаком. Кто она им? Что она им?.. А у меня только холодело внутри, только ныло в плечах, только застилало временами память. Не больше. Я даже могу улыбаться. Не ручаюсь, какая она со стороны, моя улыбка, но могу. Я чувствую, как сквозь ватник солнце нагревает спину. Чувствую, как морозец холодит ноздри. Все чувствую, все вижу, все знаю. Мне здесь хорошо. Так славно ходить по земле. Я не хочу туда, не хочу!..
Я бегу по полю, сам не зная, от чего убегаю. Хрустит зимний травостой под ногами. Пахнет соломой. Пахнет маслинкой — откуда бы это? Да вон же она, серебристо выделяются ее веточки среди темных сучьев ясеня и абрикоса… Куда бегу, зачем? Разве от этого можно убежать?.. Я не хочу мириться с тем, что там, на кладбище, осталась моя Таня. Нет. Там чья-то чужая, на мою не похожая. Лоб серый, губы тонко поджаты, пальцы светятся. Нет! То чужая. А моя здесь, со мной. И никуда она от меня не уйдет…
Сам не знаю, как очутился возле теплой криницы. Внизу поблескивает спокойное колено Салкуцы. На противоположном берегу белеют кочаны капусты. Не успели управиться с капустой. Не прихватило ли ее зазимками? Не придется ли скармливать скоту? Да нет, пожалуй, обойдется. Сверху, может, и прибило какой лист — не страшно. Другой раз, бывало, до снегу стоит, и ничего. Только крепче становится. Ага, вот по гати идут бабы. Значит, и капусте черед наступил. Подсекут ее острыми секачами, снесут до кучи. Потом вывезут подводами с грядины.