Павлушин приближался к дому, и сердце у него сжималось, словно он то и дело оступается и падает. Подошел к крыльцу.
— Увели, — вслух подумал он, выбирая меньшее из того, что могло с ними случиться, и толкнул дверь.
Она открылась с бесхозяйственной податливостью. На вошедшего пахнуло слежавшимся комнатным холодом, более сырым и промозглым, чем на улице, плесневелой затхлостью, в которой чуть улавливались следы давнего дыма от когда-то топившейся печки, керосиновой копоти и тонкой пыли обветшалой побелки. Павлушина дух царившего здесь прежде жилого, грубо умерщвленный теперь стылым холодом, сразу обрушил в бездну, которую он так тщательно обходил во всех предположениях о судьбе семьи. Он хотел крикнуть, но издал лишь сдавленный звук, бессильное порыванье к воплю, как призыв на помощь во сне, хотел шагнуть — ноги не повиновались.
В углу около печки послышался шорох. Из-за ее выступа вылезло существо в лохмотьях, — он только впоследствии узнал в них короткое, сделанное за год до германской войны пальто жены. Пальто это на приближавшемся ребенке представлялось помятым футляром, в который заключено иссохшее тело. Из широкого круга ворота выдавалась косматая голова, бледное лицо карлика со страдальческими глазами и ртом старика.
Павлушин находился в состоянии спутанности, напоминающей момент просыпания от давящего кошмара. Он разбил мглу этой спутанности ревом, который вырвался у него даже раньше, чем он догадался, что карлик — это его дочь.
— Настя! — кричал он, схватив легкую, как каркас из прутьев, девочку, и тут же обрел себя уже в памяти, даже более обостренной, чем обычно. — А мама? А Коля? — спрашивал он, прижимая к себе девочку, удивляясь ее неестественной легкости, ощущая ее тонкие кости даже под грубой и твердой от засаленности тканью драпа.
Белое, широкое лицо дочери, как бы освещенное изнутри синеватым светом, большая, колеблющаяся на тонкой шее голова, широко раскрытые, уставившиеся на него глаза… Настя, видимо, узнавала и не узнавала обросшего бородой человека, который крепко сдавливал и прижимал ее к себе, — до того крепко, что какие-то перекрещивающиеся на его груди ремни делали ей больно. И она позвала единственное близкое ей существо.
— Петя! — запищала она.
Из-за той же печи выполз — а ему уже миновал пятый год! — завернутый в мешок мальчик.
Прежде чем дети смогли что-нибудь сказать, отец понял, что они — все, что осталось от его семьи. Он опустился перед мальчиком на корточки, но тот поглядел на него и стал отползать назад.
— Мама! Мама где? — кричал Павлушин.
Петя придвинулся к печке, начал судорожно чесать под мышкой.
— Болит, — захныкала и Настя.
Но отец, не спрашивая, что болит, кинулся на огород. Почему он выбежал именно туда? — часто задавал себе впоследствии вопрос Павлушин и не мог объяснить. Может, потому, что Настя бросила еле замеченный им взгляд в окно, который инстинктивно толкнул бежать, куда он указывал, или были какие-то еще более невесомые признаки, только он выбежал на огород и невдалеке от дома, возле заброшенного колодца, нашел трупы жены и старшего сына.
Их запорошил снег, они походили на две высокие грядки, одна рядом с другой.
По стремлению всякого живого сделать сначала более простое и легкое дело, Павлушин отгреб прежде всего меньшее тело, Коли. Мальчик лежал навзничь, навытяжку, в черной сатиновой рубашке без пояса, в серых штанишках, босой — и детские сапоги кому-то понадобились! — странно длинный. Отец сначала подумал, что мальчик так вытянулся от неведомых пыток, но тут же понял, что в его отсутствие просто вырос, и мысль об этом оказалась горестней всяких предположений о пытках, сжала душу тоской о прерванном росте этой бесценной жизни. То же повзросление, что и в вытянутом теле, было в бледном, отвердевшем, искаженном в неестественном изумлении лице. На голове, под светлыми, смерзшимися от почти не почерневшей крови волосами, пролегала длинная, во всю макушку, рубленая рана. Мальчик умер с одного удара, — Павлушин знал кавалерийское франтовство рубки «чтобы жертва не мучилась».
Отрыв сына, он начал освобождать от снежного покрова тело жены. На ней было ситцевое, короткое, незнакомое ему платье в старушечьих горошинах. По этому бедному, выцветшему от стирок узору Павлушин читал ее тоску, ее отрешенность от радостей, которые были целиком заключены для нее в его присутствии, ее борьбу с несчастиями в дни, когда пяток подгнивших картофелин из иссякавшего запаса овощей означал, что голод наступит для детишек на сутки раньше, а срок, отделявший ее от мужа, еще, наверно, очень длинен. Она томилась в неизвестности, и это томление достигло страшной дрожи, когда ее вывели на огород. Стыла от холода кровь, кожу стягивали стужа и ожидание боли, — она так и умерла съежившись. Лежала на боку, прижав плотно руки, подтянув к подбородку колени, будто стараясь уменьшиться, чтобы не быть такой крупной — при ее среднем росте и умеренной плотности — мишенью для ударов. У нее был разрублен затылок, так что пучок прически еле держался на коже. Она как бы беззвучно вопила раскрытым ртом. В складках, бедных ситцевых складках платья смерзся снег, — вероятно, он падал и таял на ее остывающем теле. Потом его плотные куски покрылись пушистым налетом позднейших снегопадов. Никто, кроме снега, не трогал ее после смерти. Убитая держала в кулаке ременный поясок с Кольки, и это больше поразило Павлушина, нежели ее рана.
Он что-то бормотал, в горле у него пересохло. Чувство утраты, которое он впоследствии называл жалостью, сложно складывалось в нем из отцовской гордости смышленым не по летам сыном, из представлений об их предсмертных стонах, из все нараставшей злобы к врагам. Злоба была пока не более отчетлива, чем в те двое суток, когда он бежал из теплушки, но она с тех пор неизмеримо выросла, присоединившись к отточенной и осмысленной вражде красного бойца. Ему еще не была известна мера разобщенности среди жителей их окраины, где не было семьи, в которой не произошло бы убийства, грабежа, насилия, увода, ареста. Жители еще не верили, что пришло советское войско, что на главной площади гремит медная музыка — гимн, за который всего несколько часов назад расстреливали, что не все сидят пришибленными, что на главной площади собралась толпа, слушающая хриплую, усталую, но полную надежд речь комиссара дивизии.
Павлушин в эти часы тоже был прикован к дому и одной тяжело и медлительно ворочавшейся в нем думе, томясь сложностью того, что в нем творилось под безжизненным и однообразным гнетом боли.
Трупы теперь лежали: матери — на лавке, сына — на столе. Павлушин сидел в ногах жены, почти вплотную к стоптанным подошвам ее жалких черных ботинок. Изредка он сходил с места, но тут же снова садился.
Детишки затихли в углу за печкой, готовые принять все, что им назначено испытать в этот неподвижный день, отличный от других только тем, что не идет толстая старуха соседка и не несет поесть. У них уже был опыт: ни зовом, ни криком, ни нытьем нельзя ускорить ее приход, и они молчали. И замкнутый в своих собственных муках отец словно забыл о них.
Павлушин сидел у добросовестно оттопавших свое ног жены в остановившемся, как ему казалось, времени. Ведь движение времени он привык видеть в проявлениях существования других людей: вот они встают на утреннюю поверку, вот обедают, ждут спектакля заезжей труппы, идут в разведку, читают газеты. Во всем этом он участвовал, а теперь не то что забыл, что все это творится за его стенами, но просто всякие проявления жизни стали ему чужды, неприятны и странны. Ничто не смогло бы его сейчас удивить. Ударь в дом снаряд или мгновенно, без сумерек, опустись ночь — он едва шевельнулся бы.
Павлушин лишь чуть повернул голову, когда скрипнула, прошипев по полу рваной рогожной обивкой, дверь и с таким же рогожным шелестом мелкими шажками в комнату вошла маленькая, толстая, вся закутанная в платки и шали женщина. Безмятежно-злое личико ее тщилось выразить сладко.-добрую и одновременно плаксивую гримасу сочувствия. Двигалась она старчески неровной, но бодрой походкой, в руках у нее были какие-то белые судки. Павлушин посмотрел на нее с равнодушным, она на него — с наигранным удивлением.
Старуха прошла в угол к печке.
— Цып-цып-цып, деточки мои, я вам покушать принесла, — позвала она голосом, каким рассказывают сказку. — Только ведьма поганая, старшая-то моя сестра, нам объедки одни оставляет. Я все собираюсь жалобу на нее написать, да не знаю, куда подавать, — какие теперь чиновники, разве они дело мое с сестрицей разберут! Она им рот пирогами заткнет, наливкой употчует, ну и решат по ее. Ведь она инспекторша Кулешова, и дом не мой, а ее. Перед Кулешовыми-то, бывало, весь город шляпу снимал.
Слушая эти бабьи причитания и жадное чмоканье детей, глядя, как старуха совала им в рот какие-то похожие на обгрызки куски, Павлушин все порывался припомнить, кто эта в сущности очень знакомая женщина, но тут же снова забывался в своем тяжком отупении.