Свою повесть об Италии Андерсен написал как импровизатор. Поэтому он и назвал ее этим словом – «Импровизатор». И, может быть, глубокая и почтительная любовь Андерсена к Гейне объяснялась отчасти тем, что в немецком поэте Андерсен видел своего собрата по импровизации.
Но вернемся к путешествиям Христиана Андерсена.
Первое путешествие он совершил по Каттегату, заполненному сотнями парусных кораблей. Это была очень веселая поездка В то время в Каттегате появились первые пароходы. «Дания» и «Каледония». Они вызвали ураган негодования среди шкиперов парусных кораблей.
Когда пароходы, надымив на весь пролив, смущенно проходили сквозь строй парусников, их подвергали неслыханным насмешкам. Шкипера посылали им в рупор самые отборные проклятья. Их обзывали «трубочистами», «дымовозами», «копчеными хвостами») и «вонючими лоханками». Эта жестокая морская распря очень забавляла Андерсена.
Но плавание по Каттегату было не в счет. После него начались «настоящие путешествия» Андерсена. Он много раз объездил всю Европу, был в Малой Азии и даже в Африке.
Он познакомился в Париже с Виктором Гюго и великой артисткой Рашель, беседовал с Бальзаком, был в гостях у Гейне. Он застал немецкого поэта в обществе молоденькой прелестной жены-парижанки, окруженной кучей шумных детей. Заметив растерянность Андерсена (сказочник втайне побаивался детей), Гейне сказал:
– Не пугайтесь. Это не наши дети. Мы их занимаем у соседей.
Дюма водил Андерсена по дешевым парижским театрам, а однажды Андерсен видел, как Дюма писал свой очередной роман, то громко переругиваясь с его героями, то покатываясь от хохота Вагнер, Шуман, Мендельсон, Россини и Лист играли для Андерсена свои вещи. Листа Андерсен называл «духом бури над струнами».
В Лондоне Андерсен встретился с Диккенсом. Они посмотрели друг другу в глаза Андерсен не выдержал, отвернулся и заплакал. То были слезы восхищения перед великим сердцем Диккенса.
Потом Андерсен был в гостях у Диккенса в его маленьком доме на взморье. Во дворе заунывно играл шарманщик-итальянец, за окном в сумерках блеснет огонь маяка, мимо дома проплывали, выходя из Темзы в море, неуклюжие пароходы, а отдаленный берег реки, казалось, горел, как торф, – то дымили лондонские заводы и доки.
– У нас полон дом детей, – сказал Диккенс Андерсену, хлопнул в ладоши, и тотчас несколько мальчиков и девочек – сыновей и дочерей Диккенса – вбежали в комнату, окружили Андерсена и расцеловали его в благодарность за сказки.
Но чаще всего и дольше всего Андерсен бывал в Италии. Рим стал для него, как и для многих иностранных писателей и художников, второй родиной.
Однажды Андерсен проезжал в дилижансе по Италии. Была весенняя ночь, полная крупных звезд. В дилижанс село несколько деревенских девушек. Было так темно, что пассажиры не могли рассмотреть друг друга. Но, несмотря на это, между ними начался шутливый разговор. Да, было так темно, что Андерсен заметил только, как поблескивали влажные зубы девушек.
Он начал рассказывать девушкам о них самих. Он говорил о них, как о сказочных принцессах. Он увлекся. Он восхвалял их зеленые загадочные глаза, душистые косы, рдеющие губы и тяжелые ресницы. Каждая девушка была по своему прелестна в описании Андерсена и по-своему счастлива.
Девушки смущенно смеялись, но, несмотря на темноту, Андерсен заметил, как у некоторых из них блестели на глазах слезы. То были слезы благодарности доброму и странному попутчику.
Одна из девушек попросила Андерсена, чтобы он описал им самого себя.
Андерсен был некрасив. Он знал это. Но сейчас он изобразил себя стройным, бледным и обаятельным молодым человеком с душой, трепещущей от ожидания любви.
Наконец дилижанс остановился в глухом городке, куда ехали девушки. Ночь стала еще темнее. Девушки расстались с Андерсеном, причем каждая горячо и нежно поцеловала на прощанье удивительного незнакомца.
Дилижанс тронулся. Лес шумел за его окнами. Фыркали лошади, и низкие итальянские созвездия пылали над головой. И Андерсен был счастлив так, как, может быть, еще никогда не был счастлив в жизни. Он благословлял дорожные неожиданности, мимолетные и милые встречи.
Италия покорила Андерсена. Он полюбил в ней все: каменные мосты, заросшие плющом, обветшалые мраморные фасады зданий, оборванных смуглых детей, померанцевые рощи, «отцветающий лотос» – Венецию, статуи Латерана, осенний воздух, холодноватый и пьянящий, мерцание куполов над Римом, старинные холсты, ласкающее солнце и то множество плодотворных мыслей, которые рождала Италия в его сердце.
Умер Андерсен в 1875 году.
Несмотря на частые невзгоды, ему выпало на долю подлинное счастье быть обласканным своим народом.
Я не перечисляю тут всего, что написал Андерсен. Вряд ли это нужно. Я хотел только набросать беглый облик этого поэта и сказочника, этого обаятельного чудака, оставшегося до самой своей смерти чистосердечным ребенком, этого вдохновенного импровизатора и ловца человеческих душ – и детских и взрослых.
Он был поэтом бедняков, несмотря на то, что короли считали за честь пожать его сухощавую руку.
Он был простонародным певцом. Вся его жизнь свидетельствует о том, что сокровища подлинного искусства заключены только в сознании народа и нигде больше.
Поэзия насыщает сердце народа подобно тому, как мириады капелек влаги насыщают воздух над Данией. Поэтому, говорят, нигде нет таких широких и ярких радуг, как там.
Пусть же эти радуги почаще сверкают, как многоцветные триумфальные арки, над могилой сказочника Андерсена и над кустами его любимых белых роз.
1955
Во Франции умер замечательный русский писатель – писатель классической силы и простоты – Иван Алексеевич Бунин.
Он умер под чужим небом в ненужном и горьком изгнании, которое он сам создал для себя, в непереносимой тоске по России и своему народу.
Кто знает, сколько отчаяния от этой разлуки перенес наедине с собой этот внешне спокойный и сдержанный человек.
Не будем судить Бунина. Не стоит вспоминать его роковую ошибку. Не это важно сейчас.
Важно то, что он наш, что мы вернули его нашему народу, нашей русской литературе, и отныне он займет в ней то высокое место, которое ему принадлежит по праву.
Меня просили сказать вступительное слово на первом вечере памяти Бунина. Я начал готовиться к нему, но открыл наугад одну из книг Бунина – и все пропало! Я зачитался, и у меня почти не осталось времени, чтобы набросать на бумаге заметки о Бунине.
Я забыл обо всем. Такова сила бунинского таланта, бунинского слова, сила его беспощадно-прекрасного и безукоризненного мастерства.
Он был суров потому, что полагал художественную правду превыше всего.
Как часто и глубоко мы ошибаемся в своих оценках писателей из-за неистребимой склонности приклеивать на каждого писателя ярлыки. Чехов почти всю жизнь прожил с ярлыком «пессимиста» и «певца сумерек», о Бунине всегда говорили как о «холодном мастере» и «бесстрастном парнасце».
Какими жалкими кажутся все эти наклейки, когда читаешь книги Бунина и постепенно открываешь за этим внешним бесстрастием огромное человеческое сердце, впитавшее в себя еще недавнее черное горе русской деревни, ее сирую в то время и жестокую долю.
Не дольше, как сегодня, я (не помню уже в который раз) перечитал рассказы Бунина «Худая трава» и «Илья-пророк».
Каждый из этих рассказов, говоря словами самого Бунина, полосонул меня ледяной бритвой по сердцу.
Мало найдется в нашей литературе таких щемящих рассказов, полных скрытой любви к простому человеку. И не только любви, но и полного понимания, полного проникновения в его мысли и сердце.
Человек должен быть человечен не только в своей радости, но и в страдании. Это хорошо знал Бунин. Он мог бы повторить крик английского писателя Оскара Уайльда, раздавшийся из королевской каторжной тюрьмы:
«Где страдание – там святая земля!»
Сегодня же – тоже наугад – я прочел стихи Бунина «Плачь ночью». По-моему, немногие стихи в мировой поэзии передают с такой томительной силой очистительную моральную силу страдания:
Плакала ночью вдова.
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец сосед, прижимая к глазам рукава.
Звезды светили, и плакал в закуте козленок.
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого.
Звезды слезами текут с небосклона ночного,
Плачет господь, рукава прижимая к очам.
Бунин дошел, особенно в своей автобиографической книге «Жизнь Арсеньева», до того предела в области прозы, о котором говорили Чехов и Лев Толстой – до предела, когда проза сливается в одно органическое неразделимое целое с поэзией, когда нельзя уже отличить поэзию от прозы и каждое слово ложится на душу, как раскаленная печать.