Теперь смеялись оба.
— В партизанах-то доставалось?
— На войне везде не сахар… Но ничего, привык. Я-то редко и стрелял. Все оружие трофейное ремонтировал, этакую мастерскую-летучку на немецкую машину водрузил да и крутился на ней вокруг тисков… Уважали меня партизаны… Мастеровой человек, он всегда в красном углу сидит.
— А немцев-то ты хоть бил?
— Да не дремали, но что об этом говорить: мы их били, они нас били… Дома-то, Ксюша, забыть об этом хочется. Вон лучше посмотри, выключатель я вам починил.
— Давно уж оборвался. Все забывала Арсению сказать. Он у нас один мужик на весь терем-теремок.
— Ну, как он, все тоскует по Марье-то?
— Мальчишку усыновил. Хорошего паренька… А что ж ты, Филя, о дочке не спросишь? Вон ведь, гляди на фотографию, краля какая стала!
Лицо Филиппа, успокоенное и такое домашнее, что все морщины на нем разошлись, и оно оказалось исчерченным незагоревшими бороздками, стало суше.
— Уж повидались, залетела на минутку. Некогда ей…
— А ты; Филя, не обижайся. Мы с тобой гордиться должны: вся в делах… Одна она у нас осталась, зато какая! Что с лица, что фигурой, что умом — кругом хороша… По двору идет — люди оглядываются.
Фотографии детей висели на стене рядом. Но Филипп в эту минуту смотрел не на дочь, а на сына, и в его светлых, будто выгоревших на солнце глазах стояла тоска.
— Хороша-то хороша… — задумчиво произнес он, вздохнув. — Между прочим, в скорости прийти обещала. Вот что, Ксения, ванна у вас действует?
— Какая там ванна!.. Но не горюй, я сейчас тебе воды на плите накипячу.
Вымывшись, переодев белье, сидел Филипп, будто под праздник, с женою за чаем. Но разговор как-то не клеился. Оба прислушивались, не звонит ли в соседней комнате телефон, не скрежещет ли ключ в двери. Но телефон не позвонил, а ключ не заскрежетал. Это наложило на встречу супругов какую-то тревожную тень. В положенный час, не сказав об этом ни слова, они поднялись из-за стола.
Уже надев шинель, Филипп подошел к комоду, над которым висели фотографии детей. Стоял и смотрел он то на одну, то на другого. Потом взгляд его остановился на Марате.
— А похож. — Солдат вздохнул и вдруг попросил: — Дай-ка ты мне его с собой…
— Возьми, возьми обоих! — встрепенувшись, засуетилась Ксения. — Пусть оба с тобой будут, а я для себя отдам увеличить… Это ведь просто… А ты возьми.
Она отколола от стены фотографии и стала завертывать их в газету с той ласковой бережностью, с какой укутывала в кроватках детей, когда они были маленькими. Когда Филипп так же бережно укладывал сверток в мешок, слезы выступили у нее на глазах. Оглянувшись, солдат заметил их. Он обнял жену, и последнюю минуту в доме они простояли молча, прижавшись друг к другу. Потом он ласково отстранил ее.
— Пора мне, Ксюша…
Оба по обычаю молча присели и так же молча спустились по лестнице. На станцию шли пешком, вдоль железнодорожного полотна, под ручку, как ходили когда-то, когда вся жизнь была впереди.
Ни о тоске по сыну, ни о горечи предстоящего расставания, ни о любви друг к другу, ни о пережитых в разлуке тревогах не было у них разговора. Толковали о фабричных и о ратных делах, перебирали имена родных и знакомых и еще: говорили о том, что нужно будет сделать, что приобрести, когда окончится война и все наладится. То, что переполняло их сердца, тревожило ум, не облекаясь в слова, мерцало в глубине глаз, передавалось прикосновением жестких пальцев.
Добравшись до станции, они неторопливо отыскали воинский эшелон. Гвардии рядовой Филипп Шаповалов подвел жену к своему вагону и не без гордости представил товарищам и начальству. Потом стояли они в сторонке, держась за руки, смотря друг другу в глаза, и ничего уже не говорили.
Только когда состав, перезвякнув буферами, пришел в движение, а рядовой Шаповалов, подхваченный дружескими руками, уже на ходу прыгал в вагон, услышал он женский крик: «Филя!» В этом коротком вскрике было столько любви, тревоги, надежды, что солдату всего этого хватило на весь путь до Ржавы…
А когда, запыхавшись от бега вверх по лестнице, вернулась домой Юнона, комната была уже пуста… Остановившись в дверях, девушка вздохнула. Потом повертела в руках забытый на кровати ножик с пестрой ручкой, набранной из слоев разноцветного плексигласа. Переложила со стола на комод несколько плиток шоколада с пестрыми иностранными обертками. Принюхалась. Здесь еще жил особый, солдатский запах, состоящий из смеси резиого аромата табака, дубленой кожи, намокшей шерсти и мужского пота. Юнона подошла к окну и, открывая его, приятно удивилась, когда рама распахнулась легко, без скрежета и дребезга.
В зеленоватой предутренней мгле надрывно воет над Ржавой одинокая сирена воздушной тревоги. Казалось, неведомое существо, залетевшее с другой планеты, кричит, издыхая, охваченное смертной тоской. Советская артиллерия бьет все гуще. Снаряды разных калибров рвутся в районе товарной станции. Город пуст, как квартира, из которой выехали жильцы.
По заросшим улицам с надсадным треском несется военный мотоцикл. Он идет, не зажигая фар. Это опасная езда. То там, то здесь под звездами темнеют свежие воровки, похожие на лунные кратеры с рисунков в школьном учебнике. Не сбавляя хода, мотоциклист объезжает их. Он делает отчаянные виражи, и тогда прицеп, в котором сидит девушка в белой вязаной кофточке, заносит так, что колесо его отрывается от земли.
Одинокий вибрирующий вой сирены, разрывы, как бы взвихряющие зеленоватую тьму ночи, бешеная езда — все это, как ни странно, немного успокоило Женю. Вцепившись в борта железной калоши, она старается не прикусить от тряски язык.
— Скорее, Курт! Ну скорей же!
Дважды на их пути, отделившись от стен, возникали темные фигуры. Синий сигнальный фонарик делал во тьме запрещающие движения. Мотоцикл притормаживал.
— Мессер, — слышалось из полутьмы.
— Мюнхен, — отвечал с седла мотоциклист, одетый в темную форму войск СС.
— Пароль принят, можете следовать, росло-дин обер-лейтенант.
Огонек гас, фигура исчезала. Сумасшедшая езда продолжается. После каждой такой остановки, проехав квартал или два, Курт, сворачивая в переулок, меняет маршрут. Его спутнице все это кажется излишним. Изнывая от нетерпения, она повторяет все то же слово:
— Скорее, скорее!..
Наконец, миновав окраинную улицу, мотоцикл свернул на пустырь, где под яркими августовскими звездами неясно вырисовываются руины какого-то здания. Мотор смолк. Молодые люди слезают с машины. Они сталкивают мотоцикл в какую-то яму, бывшую, вероятно, когда-то подвалом или погребом, и бегут, уже не разбирая дороги, карабкаясь через развалины, пересекая забурьяненные дворы, где во тьме порой настороженно мерцают глаза одичавших кошек.
Курт держит девушку за руку, помогает ей, когда они карабкаются через руины. А когда тропка приводит их в балку и путь им преграждает журчащий ручей, он, мгновение поколебавшись, поднимает спутницу на руки и, разбрызгивая сапогами воду, несет ее на тот берег.
— Мне страшно, Курт, — шепчет Женя, обхватив рукой его шею, как ей кажется, только для того, чтобы облегчить ему тяжесть.
Он идет медленно, нащупывая ногой каменистое дно, боясь оступиться, выронить драгоценную ношу.
— Успокойтесь, товарищ Женя. Эта дорога мне очень знакома. Я проходил по ней много раз.
— Я не о дороге. — И она крепче прижимается к нему.
Потом они опять бегут во тьме, всё время слыша, как где-то впереди их, теперь уже не очень и далеко, будто бы кто-то со всего маху бьет тяжелым в дно большой бочки. Иногда шелеетит снаряд, пролетая над их головами. Молодые люди не обращают на это внимания. Раз — рывы теперь гремят далеко позади, в районе железнодорожных мастерских, где все выше и выше взмывает вверх рыжее клочковатое зарево. Им известно, куда бьет советская артиллерия. Они ее не боятся.
Когда беглецы останавливаются среди развалин передохнуть, Курт Рупперт, проследив несколько вспышек, озабоченно оборачивается к спутнице.
— Товарищ Женя, вам не кажется, что они бьют правее погружающихся эшелонов?
— Мне кажется, что он, этот ужасный человек, рехнулся… Неужели мы застрелили сумасшедшего? — отвечает Женя. Ее опять одолевает нетерпение. — Да идемте же, идемте!.. Скоро рассвет…
Откуда-то с запада, прикрывая звездное небо, тяжело наплывает громоздкая туча, зловеще подсвеченная снизу багровым заревом. Тьма уплотняется. Редкие капли тяжело, будто дробь, бьют по лопухам, падают на дорожку. Потом дождь припускает, и все кругом в потемневшей мгле обретает свои голоса: шуршит, шелестит, булькает. Намокшая белая блузка облипает плечи, грудь, руки Жени, юбка льнет к ногам. Курт сбросил свой черный китель и хочет накинуть на плечи девушке.
— Не надо, — отстраняется она и торопит: — Пошли, пошли!..