В письме не было об этом ни строки, но Булатов не мог не понимать истинных причин столь неожиданного и поспешного отъезда Ии буквально за тридевять земель. Он не знал Ииных разговоров с Липочкой Свешниковой, он не знал ее долгих размышлений о правомерностях и не-правомерностях вторжения в чужую жизнь, но он догадывался о чем-то подобном, и для него было ясно, что если Ия и могла в своем обескураживающе прямом стиле делать категорические заявления о том, что все средства хороши, если с их помощью достигают цели, то это только слова, на деле же она совсем иная.
Телефонный звонок прервал его раздумья над письмом.
– Василий Петрович, простите, пожалуйста, – говорил в трубку молодой голос.– Это Феликс Самарин. Я долго не решался обратиться к вам. Но Лера сказала мне, что вы… Словом, мне очень надо с вами посоветоваться. Василий Петрович, не можете ли…
– Давай, Феликс, приезжай,– перебил его Булатов, слыша, как тот волнуется у телефонной трубки. – Давай. Сейчас же. Жду.
Через полчаса Феликс сидел перед ним в кресле и, бледнея, крутил в руках свернутую в трубку школьную тетрадь.
– Ну, излагай,– подбодрил его Булатов, бросив взгляд на эту лиловую трубку и прекрасно понимая, зачем к нему примчался молодой Лерин муж. Вот так же когда-то, еще до войны, он сам, рабочий авиазавода, прибежал к прославленному советскому писателю, держа в руках такую же вот лиловую трубку. – Рассказ, что ли? – спросил он точно так же, как его спросил тогда писатель. И так же, как тогда он, Булатов, Феликс вместо ответа только кивнул. – Ну давай, давай сюда! – Он взял трубку, нагретую рукой Феликса, развернул, разгладил на колене, про чел название рассказа: «Сладкая жизнь».– Наверно, о том, как одной молодой особе, уехавшей из Москвы за рубеж, не слишком-то сладко жилось там, а?
Феликс растерялся.
– Да,– сказал, смущенно улыбаясь.– А вы откуда знаете?
– Да знаю, брат, все знаю. Мой первый рассказ был, ты даже представить себе не можешь, о чем… О том, как поп порвал с религией, с церковниками. Это я чего-то такого тогда наслушался или начитался в га зетах.
– И что с тем рассказом было?
– Что? В печку сунул. Один хороший, умный человек посоветовал. Он сказал: «Ты поп?» «Нет». «У тебя знакомые попы есть?» «Нет». «А кто твои знакомые, друзья, приятели?» «Рабочие,– говорю.– Ребята по дому». «Вот о них и напиши. А тогда приходи снова».
– Понял, Василий Петрович. Отдайте тетрадку.
– Не спеши. Я ее все-таки прочту. Сунуть в печку никогда не поздно. Но вот что учти, дорогой мой. Если тебе вздумалось писать, пропащий ты человек. Одну тетрадку сунешь в печь, другую, десятую… Но все равно рука твоя потянется к следующей, к новой – одиннадцатой, двадцатой… Жена твоя будет на тебя злиться за то, что…
– Лера не будет! Она не такая, Василий Петрович!…
– Да, я понимаю, она особенная. Но ей захочется в театр, в кино, на Химкинское водохранилище, а ты со своими тетрадками. Друзья тоже начнут выражать недовольство. Забурел, мол, прячешься. А ты над своими тетрадками сидишь. Тебя будут бить критики по рукам, по голове, по чему попало. А ты… Ну скажи: во имя чего ты хочешь пойти на такие муки?
Феликс не ожидал подобного вопроса. Он не находил ответа. Молча смотрел на Булатова. Но смотрел не растерянно, а с тем самым упрямством, о котором только что сказал Булатов, когда рука сама собой тянется к одиннадцатой, к двадцатой тетрадке. По ней бьют, а она, тянется, тянется.
– Столько всего на свете,– сказал он наконец.– Вот хочется сказать людям, что ты об этом думаешь. Как расцениваешь то или иное.
– «То или иное»! Попробуй прежде всего рассказать людям о себе. На твоем поколении величайшая ответственность за судьбу страны, а в конечном счете за судьбу коммунистического завтра на земле. Вот что ты думаешь о себе, о своих друзьях, о своих подругах, расскажи. Так ли живешь сам, так ли живут твои товарищи. Куда вы идете, к чему стремитесь. Ты прав: столько всего на свете. Но среди этого всего есть главное. Не трать себя на раздумья о пустяках, на расписывание их на бумаге. Думай о главном. О цели нашей жизни, о путях к ее достижению. Мы прокладываем дорогу человечеству. Нам трудно. Но это трудность не обывателей, а пионеров, разведчиков. Ты меня понимаешь?
– Понимаю, Василий Петрович. Хотя бы потому понимаю, что так же, как вы, говорит мой отец. На вас, мол, ответственность – не про пляшите то, что вам передают из рук в руки старшие поколения. Вы уже не мальчики, задумывайтесь о будущем. У вас уже свои дети – у кого есть, у кого вот-вот будут. О их судьбах подумайте. – Ну и что, думаете?
– Думаем. На днях Свешниковы вернулись из Пскова. В восторге оба от поездки. Антонин – он же мне вроде молочного брата – просто вопит: «Я, дескать, в трех соснах путался, жизни, души народа не знал, я ему богородиц и страстотерпиц преподносил, а народ не бледно-зеленое, не синее лицо, а румянец во все щеки! Не святые и не святоши жизнь творят, а богатыри-труженики».
– Вы у него в мастерской были? – поинтересовался Булатов.
– Нет, Василий Петрович. В Шереметьевском аэропорту позавчера встретились. Ию Паладьину провожали в Индию.
– Ию? Вы были в аэропорту? – Булатов чиркнул зажигалкой, что бы прикурить сигарету.
– Да. Такая мужественная, шутила до последней минуты, но все-таки прослезилась. Просила поцеловать вас при случае. Я сказал: сама целуй, когда вернешься.
Зажигалка все горела, неприкуренная сигарета была зажата в пальцах, Булатов смотрел в глаза Феликсу, но видел не только эти настороженные глаза. В глазах этих ему виделся мир, в который вступал Феликс. В том мире были радости, горести, встречи, расставания, была любовь, были трагические разрывы, был труд – как подневольная лямка для одних, и труд – как радость, как творчество для других, – было все, из чего состоит жизнь человека и человечества.
Занятый мыслями, он не заметил, как Феликс, именно и стараясь сделать это понезаметней, взял со стола свою тетрадь, вновь скрутил ее в трубку и сунул в карман. Чтобы через какой-то срок принести, конечно, вторую, третью, двадцатую…