Человек шел вдоль воды медленно, посвечивая иногда под ноги узким лучом карманного фонарика, и тыкал перед собой палкой. И я слышал, как палка сухо втыкается в гальку.
Я подумал, что так здесь собирают ракушки, потому что у подходившего человека в руках была корзина. Он осветил меня фонариком и остановился.
— Гуд монинг, бонжур, месье, — негромко сказал я.
Он снял с палки бумажку и положил ее в корзину. Он показался мне человеком несчастным, этот сборщик пляжного мусора. Он ничего мне не ответил и прошел дальше. Вспышки его фонарика скоро исчезли, и заглох шорох гальки под ногами.
На востоке чуть светлело уже небо. И я пошел к востоку, в противоположную сборщику мусора сторону.
Зачем писать самому, когда гениальные поэты уже описали все вокруг и в тебе самом, думал я. «Поклонитесь теплому морю» — вот и вся Ницца. Зачем стараться? Пускай сейчас зима, море не теплое. И если оно улыбается, то улыбкой не мягкой и ласковой, а острой. И сейчас больше подходят к Ницце стихи Тютчева. Французские стихи, в которых, по мнению Толстого, поэт всегда оставался дипломатом.
Но эти строки Тютчев писал после смерти любимой женщины: О, этот юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит! Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет — и не может… Нет ни полета, ни размаху; Висят поломанные крылья, И вся она, прижавшись к праху, Дрожит от боли и бессилья…
За узким проливом пряталась Корсика. И как только всплыло это слово «Корсика», так потянуло за собой Мериме, отца-корсиканца, который убивает сына-мальчишку за детское предательство, и т. д., и т. п.
Европа была вокруг. Имена, названия книг, городов, соборов. Здесь было тесно от имен и названий, они сжимали меня в кольцо, сквозь которое невозможно было пробиться к непосредственному ощущению, к самому себе.
В океанах, громадных городах и еще в Сибири легче чувствовать окружающий мир и себя в нем. Там имена и тени великих предков отпускают тебя на свободу.
В Европе я все время путался между воспоминаниями о чужих судьбах, трудах, смертях, а сам ускользал от себя. Я не чувствовал вкуса вина и не успевал дать себе отчет — нравится или нет мне встречная женщина. Так, Мопассан похитил в Париже у меня Эйфелеву башню. А Ван Гог увлек от тихих пейзажей Уазы и Овера в свою больную и прекрасную душу.
Я не хотел больше Мопассана, но только и ждал случая спросить, где в Ницце вилла его матери, где ставил он на якорь свою яхту и где высаживался на берег.
Как хорошо было древним скандинавам-викингам, когда они высаживались на берега чужой земли. Они получали ее из первых рук.
Уже тот, кто вторым прилетит на Венеру, пойдет искать могилу первого. И будет стоять возле его могилы. И дух первого незримой кисеей отделит второго от Венеры. Тайна чужой жизни и смерти волнует человека не меньше тайн чужой земли и планеты. Так, очевидно, устроены люди. Хорошо это или плохо? Быть может, я никогда не вспомнил бы: «О, этот юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит!» — строки, слышанные тридцать лет назад от тети или бабушки. И мама, и бабушка, и тетя ходили по этим улицам шесть десятков лет назад… И вот я вспомнил далекого Тютчева, детство, тетю — быть может, это нужнее мне, нежели все красоты Ниццы?
«Иду прямо на восток по Английской набережной. Ее тротуары неоглядно широки и пустынны. Только за агавами и пальмами отчужденно мчат авто. Набережная повышается, но море все близко, оно не отодвигается, фиолетовая полоса галечного пляжа ровна и узка. Далекий мыс уже разделяется на два мыса. (Потом я посмотрю карту и действительно выпишу названия мысов — Поншетт и Руба-Капеу.) На гребне мысов заметны кроны деревьев. Вернее, это не на самых мысах, а на горе за ними. Еще там видна башня. (Через полтора часа я узнаю, что башня называется Гросс Тур, а кроны деревьев осеняют могилы кладбища, где лежит Герцен.) Маяк красный, проблесковый, и виден уже не только огонь, но и само строение».
Я поднялся на мыс Поншетт, стал у ограды на самой его кромке, возле высокого — метров пять — креста. По контурам креста были ввинчены лампочки. Наверное, было странно и красиво видеть огненный крест, когда лампочки зажигают. Сейчас они не горели. И на кресте не было никаких надписей — в честь кого, почему, зачем…
Огромный крест, обрыв и медленное ворчание густо-синих волн штилевого прибоя внизу, в камнях. (Потом я узнаю, что эти камни — банка Нис, и камни высыхают, когда прибоя нет совсем.)
Венера побледнела, ей предстояло растаять через несколько минут. Она уже не напоминала спутник. Восток стремительно желтел. А на западе так же стремительно рассеивался предутренний мрак. Из него все дальше и дальше распахивался простор бухты, ровная коса закованного в камни берега. И засветились розовым светом верхние этажи самых высоких зданий Ниццы.
Бумага в блокноте стала голубой: погасли огни фонарей по всей набережной. Я взглянул на часы — 07.24.
Пора было возвращаться — я сам не знал, как далеко зашел и сколько времени займет обратная дорога до отеля «Блистательный».
Но я сделал еще несколько шагов к востоку и с вышины мыса вдруг увидел внизу маленький порт, молы, суда под кранами. А между мною и всем этим стоял еще один крест и росли кактусы на склоне мыса.
И я вспомнил кладбище в бухте Варнека на острове Вайгач. Далеко было отсюда до него.
Когда-то старый моряк, капитан третьего ранга Гашев, велел мне или служить, или читать книги.
Чем дольше я живу и больше читаю, тем меньше понимаю себя и лучше капитана Гашева.
Книги связывают с человечеством, но отторгают от непосредственной жизни. Умные мысли других людей выявляют хилость собственного мышления, и появляется страх. Читать книги великих людей не опасно только до той поры, пока не почувствуешь ослабления воли к творчеству, а это и есть признак недоброкачественности таланта.
Чехов объяснял Горькому, что врезаются в землю носами не оттого, что пишут: наоборот, пишут оттого, что врезаются носами и идти дальше некуда.
А через десять лет Кафка кричал в дневнике:
«Писать я буду несмотря ни на что, во что бы то ни стало, — это моя борьба за самосохранение». Кафка изучал Герцена. И грустно смеялся, когда читал: «Одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль».
Нынче хорошая книга забывается быстро и никакого существенного влияния не оказывает, ежели ее автор длительными годами своей чистой, смелой жизни, своими поступками, обаянием помыслов и мечты не войдет вместе с книгой в читательское сознание.
Герцен не писал романов, тем более эпопей. Однако он личность великая. И потому он оказывает влияние и сейчас. Не тем оказывает, что я могу научиться у него уму или художественности. Выше своих талантов не прыгнешь. Но когда я вспоминаю, что Герцен жил на свете, я сразу вспоминаю и то, что человек должен выдавливать из себя раба.
«Творению предпочитаю творца», — писала Цветаева.
«Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения» — это Эйнштейн.
Мне неизвестно, какие инстанции подняли вопрос о возвращении праха Герцена на родину. Сразу скажу, что переговоры зашли в тупик, и летели мы в Ниццу на могилу его как бы по инерции, без официальной нужды.
Но раз мы летели, то думать о Герцене было вполне естественным. И мне казалось, что сам вопрос о возвращении Герцена на родину возник из более общего вопроса — оживляющего интереса к русским революционным демократам.
Больше всего, сильнее всего оживляет в нашей памяти умерших то, что они не решили. Если то, над чем бился разум давно умершего человека, и то, над чем бьется разум сегодняшнего человека, совпадает — это высшая почесть умершему и высшее оживление его в памяти потомков. Именно нерешенные задачи, нереализованные замыслы адресованы будущему. А решенные задачи — это памятники генералам, выигравшим когда-то и где-то сражение. Оно уже выиграно.
И мне кажется, что сейчас из-под хрестоматийного пепла на судьбах революционных демократов, в их трудах ветер русской истории начинает раздувать таящиеся там искры. Страх перед возможными ассоциациями, перед таким, например, высказыванием Герцена, как: «Я давно перестал ставить идеологию выше фактологии», потихоньку слабеет.
Итак, мы сели в плохонькую машину, которая принадлежала местной организации компартии Франции, и поехали проведать великого земляка. Нас сопровождала дама — заведующая книжным магазином левых изданий, коммунистка.
Мне кажется, что славяне наиболее плохо себя чувствуют в двух случаях: когда им надо объясниться в любви и когда они попадают на кладбище. Большинство конфузов случается тут.