Утром рано, еще не рассвело, ушел чернец.
– К заутрене пойду.
Вернулся от обедни.
– Церковка у вас махонькая, но лепая, а батюшка зело, видно, склонен к питию.
– Ты, мних, не осуждай.
– Не во осуждение.
Пимен не позволил бабе, которая совсем было собралась, ставить самовар. И она целый день ходила злая и все огрызалась.
Вечером Пимен сказал:
– Ну, чернец, загостевался ты, хочь бы в другую избу перешел.
Баба накинулась:
– В церковь не ходим, лба не перекрестим, так и странного человека принять нельзя.
– Цыц!..
И уже спустя, когда чернец ушел, ударил ее кулаком по затылку и слегка потаскал за косу. А она выскочила и целую ночь просидела у соседей.
Удивился Пимен, – никогда так не огрызалась, и все никак не может вспомнить – вертится что-то в голове.
Все шло чередой, и степь всю покрыло снегом, и по угорьям, и по балкам, и по овражкам. Под солнцем она вся играла и сверкала, больно смотреть, а когда начинал тянуть ветер, зловеще дымилась холодным злым дымком, затягивая дорогу и следы, – тогда страшно было выезжать из деревни. По ночам, когда разыгрывался ветер и ночь делалась белесо-мутной и колеблющейся, звонили в колокол, и звон то уносило куда-то, и в крышах лишь визжал ветер, то разорванно и торопливо носило над деревней, и все казалось, что в мутной дали кого-то хоронят.
Пимен прислушивается, ворочается на полатях и неодобрительно крякает:
– В экономии, сказывают, табун овец пропал, бураном загнало в балку, всех засыпало.
Матрена тоже не спит и думает, глядя в темноту, и говорит, отвечая на свои мысли:
– Как в экономии служила, по зимам, бывало, много народу съезжалось. Барыня мне сказывала: «Поступай, Матрена, ко мне горничной, на теплые воды поедем». Побоялась. Дура была, гляжу теперь.
Пимен поднялся на локоть.
– Все вы там, в экономии, – шлюхи!..
Баба злобно замолчала…
А он вспомнил то, что не давалось. Вспомнил ее лицо, когда она, навалившись крепкой грудью на стол, слушала чернеца, – смуглая, крепкая, и под черной бровью карие зовущие глаза. Что поразило, так это что лицо ее было две капли, как когда брал ее девкой из экономии, как будто не прошло семи лет.
Загуляла деревня. В высокоторжественный день земский отдал приказ праздновать, украсить флагами дворы и не производить работ.
Мужики беспробудно пили, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу. Ставило начальство, ставили именитые люди, потом пропивали свое кровное.
День и ночь стояли пьяные песни и галдеж. А на третий день все, молчаливые, суровые и злые, возились по хозяйству.
Пимена эти дни не было дома, – гонял двух телок на ярмарку. Когда вернулся, над деревней еще стоял пьяный угар.
Подъехал Пимен к своему двору, стал отворять скрипуче волочившиеся по снегу жердевые ворота, и стукнуло ему в сердце. Все было обычно, как всегда, на своем месте, и что-то новое, затаенное, глядело на него с просторно белевшего снегом двора, из-под навеса, из-за опушенных плетней.
Сам распрягает, а сам шарит глазами по двору, боясь и торопясь открыть причину своего беспокойства.
Подтверждая тревогу, из избы доносились воющие, причитающие звуки, как по мертвому. Пимен положил хомут на сани, чтобы щенята не сгрызли, подобрал туда же шлею и пнул носком гнедого, который вздохнул и медленно и лениво, без уздечки, поплелся к сену.
Не слухом, а чутьем догадался Пимен, что причитала жена. Стараясь угадать и в то же время сдерживаясь и не спеша, пошел к избе.
Вышел Ванятка и глядел на отца, глупо раскрыв рот.
– Ты чего?.. Чего мать воет?..
Мальчик отвернулся и стал глядеть за ворота.
Первое, что бросилось в глаза, когда Пимен вошел, была жена, сажавшая в печь хлебы. Бегло глянула на мужа и, не сказав ни слова, продолжала крепкими, сильными движениями ссовывать с лопаты хлебы в устье.
Пимен сел на лавку и стал переобуваться.
– Овца кашляет?
Она возилась со своим около печи и проговорила, не глядя:
– Вчерашний день натрескались, лезли в избу, полуношники окаянные, штоб им подохнуть… Насилу в окошко выскочила… Цельную ночь у соседей просидела.
Пимен опустил ногу с полуснятым сапогом, наступив на заломившееся голенище.
А она, не глядя, так же деловито возилась.
– Щеколду сломали да бочонок, который из-под огурцов, разбили.
– Чего выла?
Она молча продолжала возиться около печи.
– Ну!
Стало трудно и тесно дышать. С необыкновенной яркостью, с изумлением, как будто в первый раз, опять увидел ее смуглое зовущее лицо, карие глаза из-под черных бровей и крепкую грудь.
– Али язык отсох?
– Ну, чего еще! – и нагнулась к устью.
В этом движении ему показалась пренебрежительность.
У Пимена перекосило и уродливо повело побелевшее лицо и на сторону потянуло вздрагивающие губы, как будто он улыбался.
– Ы-ну-х-х!
Он тяжело выдыхнул и со всего размаху ударил ее кулаком по лицу. Та мотнула головой и глухо стукнулась о стену. Он поймал за косу и стал бить.
Мальчишка отчаянно ревел, хватаясь за мать.
За окнами налипли ребятишки, в избу набились соседи и отняли женщину.
Пимен вышел все с таким же перекошенным на сторону ртом, постоял, посмотрел, не видя, на улицу, на базы и пошел к навесу, стараясь не шататься.
Гнедой мирно жевал сено. Пимен схватил его за челку, ударил снизу кулаком, и тот, взмахнув, высоко вздернул голову. Пимен повел к саням, запряг, а лошадь недоуменно стояла, заложив ухо назад, и покорно моргала.
Вывел за ворота, боком вскочил на сани, погнал, и позади – растворенные ворота и быстро ложащийся за санями след. Гнедой, пробежав, было затрусил, но кнут с предупреждающим свистом больно ложился во всю длину. По бокам нескончаемо мелькал белый, нетронутый снег, а из-под саней так же бесконечно развертывался, убегая, след полозьев.
Уж давно не видать деревни, без конца несется навстречу белая степь, и с хриплым свистом вырывается лошадиное дыхание, а кнут так же беспощадно рвет кожу, кровавит падающую клочьями пену.
Раздувая кровавые ноздри, роняя пену, остановился гнедой посреди дороги, качаясь на дрожащих ногах, тяжело нося боками, как будто говоря: «Хоть убей!»
Человек бешено соскочил. Гнедой, все так же нося боками и приложив ухо, медленно повернул голову и посмотрел. Пимен пришел в себя, полез в сани, нашел и надел шапку.
– Загнал скотину!..
Распустил супонь и чересседельник. Гнедой нагнулся, хватая мягкой доброй губой снег, и опять посмотрел на хозяина: «Видишь, что наделал…»
Пимен с недоумением оглянулся.
– Куда же это я?
Назад он ехал шагом и больше шел возле саней. Мороз покусывал раскрытую грудь. В голове без толку толклись ничем не связанные обрывки неустанной работы – покосы, молотьба, пашни, скотина, день за днем, неделя за неделей; и в этой работе одинаковы и он, Пимен, и гнедой, и Ванятка, и баба; и не представлял он себе бабу иначе как согнувшуюся, под коромыслом с полными ведрами, как с лопатой, граблями, с мотыгой в руках. Но, нарушая все это, перед ним вставала красивая, румяная, кровь с молоком, такой, какой она была в девках, когда шла за него. Да, девкой – это другое дело, девка и должна быть такая, а бабе одно – хозяйство, хлебы, корова, огород.
– Ах ты зм-мея!.. Ну, ладно ж-ж…
И он повернул и опять бешено погнал лошадь.
Чувствовал, что произойдет что-то ужасное, но потерял над собою власть.
Первое, что мелькнуло в глаза, когда ввалился, – коптящая с почернелым разбитым стеклом лампочка, и возле наклоненная, обвязанная, безобразно обмотанная голова и взмахивающая, шьющая рука. Должно быть, выла, – он слышал со двора какой-то ноющий не то плач, не то причитания, но когда вошел, замолчала.
Выдыхнул глубоким выдыхом, кровь отхлынула от туго побагровевшего лица, и тяжело опустился на лавку, испытывая, сам не зная почему, непонятное облегчение. Ждал, – это подымало в нем звериную, – неподавимую ярость, – войдет он, и глянет на него из-под черной брови карий, дразнящий глаз со смуглого лица, крепкий стан и вся крепкая, точно сбитая фигура.
– Ну, что же… полюбовнички были?
Она заголосила, уронив безобразную окутанную голову на стол.
– Да разнесчастная я… да куды же мне деваться?.. Господи!..
Ночью в избе слышался то его, то ее голос. Он расспрашивал, она рассказывала, как было, но не могла назвать, кто лез, было темно, а деревня пьяная, да и не было ничего, убежала.
Он слушал. Представлялось ее смуглое, чернобровое лицо, и снова подступала душившая звериная злоба. Но когда искоса взглядывал при неверном отсвете тускло глядевшего в зимние окна снега на обмотанную безобразную голову, темно глядевшую заплывшим глазом, злоба потухала и становилось жалко.
Все было по-прежнему. Так же закатывалось за степью в красном морозе солнце, так же вставало из-за степи и прогоняло предрассветные фиолетовые тени по снегу, так же шло хозяйство своим чередом.