А Федя ел помаленьку, неторопливо. Каждую картофелину он разрезал пополам и половинки делил еще надвое. Держа островерхие дольки на левой ладони, аккуратно посыпал их солью и по одной отправлял в рот. Пережевывал тщательно, глотал осторожно, с передышками.
Он не мог есть картошку быстро. А началось это давно. Стояло особенно тяжелое лето, и подкапывать стали раньше обычного. Картошка была совсем еще маленькая, самая крупная — с куриное яйцо. Мать выставила на ужин большое эмалированное блюдо. Молока каждому досталось по неполному стакану — все уходило ребятишкам старшей сестры.
Блюдо мать наложила с верхом, но Феде казалось, что на всех не хватит. Ведь он один может ополовинить его. Летнее постоянное недоедание сделало чувство голода устойчивым, неутолимым. Внутри тягуче посасывало, хотелось есть еще и еще, но где-то уже на шестой картофелине Федя стал глотать с трудом. Он был по-прежнему голоден, молодое его тело требовало пищи, но желудок не принимал ее, он был полон.
Потом Феде стало плохо. Живот вздулся, закаменел. От сильной рези бросало в жар, обносило голову. Федя остро чувствовал, как внутри у него что-то судорожно сжимается и разжимается, словно две силы вступили в единоборство: одна пытается освободиться от пищи, вытолкнуть ее обратно; другая намертво вцепилась и не хочет уступать. Федя полночи метался на холодной печи, перекатывая по животу бутылку с горячей водой. Кое-как отошел, но картошку с тех пор ел с опаской и понемногу.
Федя еще выскребал из котелка остатки, а Василь уже растянулся во всю длину нар, посасывая здоровенную махорочную самокрутку. В то время Федя еще не курил и потому передвинулся поближе к дверям теплушки. Пошире откатил одну половинку, поставил на попа цинковую банку из-под сухарей и пристроился в проеме, облокотившись на засов-поперечину.
Мимо пробегали низкорослые овсы, чуть склоненные к земле колосящиеся озимые, светлыми заплатами мелькали Палестины цветущей гречихи. Поля, как у них дома, были небольшие, изрезанные перелесками, петлястыми речками с еще нетронутыми луговинами по берегам. Придорожные деревеньки, тихие и темные, залитые белесым светом, казались неживыми, вымершими. Паровоз изредка глухо покрикивал в застоялую тишину, но никто не откликался в деревнях ни звуком, ни светом. Только безмолвные светофоры зелено, по-кошачьи, смотрели ему встречь, оглядываясь вслед красно, воспаленно, да немощно помаргивали огоньки перед станционными зданиями.
Июнь подходил к перелому, был в полной силе, и ночи стояли теплые. За неделю пути Федя уже привык к монотонному перестуку колес и теперь не воспринимал его на слух, лишь телом ощущал подрагивание пола под ногами.
Никогда он еще не тосковал по дому так, как сейчас. Может, потому после встречи со старухами и нахлынули ласково томящие деревенские воспоминания. А может, еще и оттого, что не знал толком, какая она — война, не сходился со смертью лицом к лицу, а теперь вот сам торопится ей навстречу.
Уже нарождалась на востоке новая зорька. А поезд знай себе спешил, на запад, говорливо постукивая на стыках рельсов и недовольно грохоча по небольшим железным мостам. В подслеповатых теплушках досматривали сны бывшие моряки, будущая пехота. Колеса бережно укачивали, убаюкивали их. Видавшие виды колеса словно понимали, что ребятам еще не скоро придется высыпаться досыта, а многие заснут совсем другим — непробудным сном.
Дружок Василь пал во время переправы через Волгу в самом конце сентября. Это был первый их бой. Первый и последний. Как для Василя, так и для Феди… Часть получила приказ любой ценой закрепиться на правом берегу в районе завода «Красный Октябрь» и выбить оттуда немцев. Федя до сих пор не может четко восстановить, что происходило тогда. Лунная ночь, десятки осветительных ракет висят над головой, переправу прощупывают вражеские прожекторы. И он, как на ладони, открытый, беззащитный. Никуда не спрячешься, не закопаешься. Вокруг баржи вода, столбы разрывов, визг осколков и пуль. Вместе со всеми выпрыгнул Федя на узкую полоску берега, бросился вперед, к нависшей громаде высокого откоса. Что-то ослепило, оторвало его от земли, швырнуло — больше он ничего не помнил…
А когда очнулся на какое-то время в медсанбате, соседи, такие же раненые морячки, сказали, что их общий любимец Василь Полуденный погиб.
* * *
Кусками, отрывочными картинками нахлынуло прошлое на Федю, обложило так, что на какой-то миг и не поймешь вовсе: сегодняшнее ли — настоящая реальная явь, или то, давнишнее, подступившее вплотную. Быстротечно все это было, вспышками, пока сидел в каюте у капитана каких-то десяток минут. Проклятое время! Где не надо, оно сгорает всполохом молнии… Сейчас только и посидеть, потолковать не торопясь, выговориться. Но работа есть работа: землечерпалка освободила судовой ход, и буксировщику нельзя мешкать, надо бежать дальше.
— Эх-ма, Лешенька! — обнял Федя Дударева, когда спустился к себе. — Нежданно-негаданно отыскался мой лучший корешок. Можно сказать, из мертвых воскрес. Сколько уже раз я за помин его души чарку поднимал. А он — на тебе — жив-здоров, хоть и изувечен крепко… Эх, сколько их было, дружков, за годы службы. Порастрясла нас война, потерялась связь. Кто где — попробуй узнай. Многие, может, и не дожили до своих счастливых дней. Надо бы помянуть флотских братков: живых — во здравие, мертвых — за упокой… Не в службу, а в дружбу кликни, Леша, Афанасьича.
В отличие от всех багермейстер, электромеханик и «дед» постоянно жили на самой землечерпалке, поэтому далеко Лешке бегать не пришлось. Нескладный, мосластый стармех спустился в каюту по-домашнему — в своеобразных шлепанцах на босу ногу, остатках старых валенок с обрезанными голенищами.
Был он желт и узок лицом, с вечно кислой гримасой. Кто не знал его, мог подумать, что человека постоянно мучает зубная боль. Его действительно съедала болезнь, хотя он старался не поддаваться ей и не только не любил распространяться о своих болячках, но обрывал любого, кто по неосторожности вдруг напоминал о них. С молодыми он вообще разговаривал мало, но Лешка слышал от Феди, что, пока старший механик был на фронте, болезнь куда-то ушла, растворилась, словно ее и не было вовсе. И сутками, бывало, голодали, и после ели что попадя, а желудок работал будто отлаженный двигатель. Но как только демобилизовался стармех, его опять прихватило.
— Давай, давай, Афанасьич, располагайся, — радушно пригласил Федя. — Пригодился мой энзэ. Долго я ходил вокруг него. Ой, облизывался иногда! Но сберег. Сберег! Словно чуял — будет случай. Вот он! Теперь в самый раз…
Достал из-за дивана аптечную бутылочку коричневого стекла с притертой пробкой. Выложил на стол хлеб, порезал крест-накрест луковицу.
Стармех осмотрел скудную закуску, пропустил через щепоть вислые усы и повернулся к Лешке:
— Сбегай-ка, молодой человек, ко мне в каюту. В тумбочке, в самом низу, найдешь шмат соленого сала. Тащи до кучи.
— Да не беспокойся ты, Афанасьич, — пытался помешать Федя. — У меня ж тут по капелюшечке, только горло промочить.
Но стармех словно и не слышал его, подтолкнул Лешку к двери.
Федя налил на самые донышки в самодельные стаканы — распиленные проволокой пополам поллитровки.
— За что пьем, Кириллыч?
— За Василька, друга моего. Мы его похоронили было, а он живым объявился.
Федя крякнул, не дыша повернулся к открытому крану, запил, пряча лицо от Афанасьича. Когда снова крутанул табурет, подвинулся к механику, глаза его были чуть затуманены.
— Это мне Петро, что сейчас подчаливал, рассказал. Он его в Соколках, когда плот сдавал, на пристани встретил… Осколком в голову, под Сталинградом еще. Потеря памяти, частичный паралич. Сложнейшие операции. Несколько лет по госпиталям. Теперь только по-настоящему на ноги встал.
— Чего с нашим братом там не было, — вздохнул стармех.
— И-эх! Люди-людишки… — без всякого перехода вдруг начал Федя. — Командир-то наш, Василий Семенович, гладенький человечек, взял под защиту моего оболтуса Зуйкина. А мне так хотелось всерьез поучить его уму-разуму.
— Не пойму, Федор, с чего это тебя так задевает? Может, он и прав, Семеныч-то… Приглядывался я: как работник Боренька парень неплох. И хватка есть, и любовь к делу чувствуется.
— Задевает! Ох как еще задевает. Как раз потому, что из него действительно дельный человек получиться может. Может, если не испоганится. В душе у него какой-то изъян. Гнильцой попахивает. Надо бы ее крутой житейской марганцовкой прополоскать. А Семеныч, наоборот, видно, в нем что-то родственное почуял… Я ведь с ним, с командиром-то, уж третью навигацию бурлачу. Пригляделся. Он ведь как: хоть с начальством, хоть с распоследним матросиком, — на цирлах, на цыпочках, с поджатыми ручками. Не дай бог — шум! Этого он не терпит. Ему чтоб тихо-тихо было. Несправедливое замечание от начальства стерпит — лишь бы тихо. Проштрафившегося подчиненного лишний раз не одернет — лишь бы тихо. Пусть за него другие на тех и других огрызаются, пусть все шишки на себя принимают… Ну, да шут с ним, он еще того времени выделки, при пароходчиках начинал, заново его не обтешешь…