Из больницы Почечуев помолодевшим возвернулся: десять килограммов весу сбросил: улыбка к нему во время удара приклеилась и теперь солнечным зайчиком блуждала по лицу.
— Чему радуетесь, Иван Лукич? — спросил его Кукарелов.
Почечуев сперва было застеснялся: походку свою с отяжелевшей ногой показывать не хотелось, а затем как бы развеселился даже, столкнувшись на лестничной площадке с Кукареловым.
— Отсрочку, Игорек, получил... Вот и радуюсь! Тебя опять вижу, вот и ликую. В деревню теперь съезжу. Рябину увижу, под которой мамаша носки мне вязала. Чтобы я в городе ноги не застудил. Уцелели ноженьки. Зато сердчишко поморозил... Душеньку. Поеду, теперь отогреюсь. У нас там речка теплая, церквушка над ней старенькая... Такая бабушка каменная. И — детство там... Могилку мамашину поищу. Реставрацию ей наведу.
— Скажите, Иван Лукич, страшно было умирать?
— Понятное дело — страшно. Только ведь и к страху привыкаешь. Человечишко — он ведь всю жизнь свою боится то одного, то другого. С крыши упасть, в речке утонуть, ремня батькиного боится, слез бабьих, пули военной, решетки тюремной... А уж смерти! Это ведь только напоследок, когда с ней в солидных летах носом к носу сойдешься, то вдруг и понимаешь: не страх от нее, а чары чудесные исходят. Тайна великая. Для смерти созреть необходимо. Молодым умирать негоже. Ибо — ужас великий и ничего более. А в моем состоянии не ужас — тайна. И благодарение за то, что посетил, что солнышком пользовался да всякими разными дождиками. За то, что Маню видел на турнике... в розовом.
Старик после больницы явно сентиментальнее сделался. И словоохотливей. Но почему-то слушать его было приятно.
И события жизненные после больницы от Почечуева не отвернулись. Едва на лестнице с Кукареловым распрощался, а уже новая встреча наклевывалась. В квартиру проник, как в склеп каменный: темно, прохладно... И тут, пока в дверях копошился, пока одной рукой запоры в действие приводил (к капризам второй руки еще не приспособился), — тут кто-то двери вовнутрь пихнул, и сразу загородом лесным запахло.
— Есть хто, али нету никого? — зашамкал полузнакомый голос. — Никак жив, Лукич? Тогда подвинься хорошенько, — и, оттеснив Почечуева дверью, в прихожую пролез тот самый дед с веником, любитель бани.
— А-а... Это вы! Хотя бы постучались, что ли... Едва знакомы, — сгрибился, сморщился Иван Лукич.
— Шишкин мое фамилие, али не признал? А звать Никодим, — шелестел дед, как веник. — Слыхал, будто кондрашка тебя прижала хорошенько... А я тебе в больничку апельсинов отнес. Девять штук. Дошла ль передача?
— Были апельсины. Так это вы на кульке нацарапали что-то? Не разобрать что...
— Карандашик обломился. Хотел привет тебе передать. А ты не робей шибко-то... Не мы первые, Лукич, не мы последние. Главное — подготовиться туда!
— Куда «туда»? — Почечуев не заметил, как нечаянно улыбнулся забавному деду. — На тот свет, что ли?
— И нет... Про местечко я... На кладбище. Два года пороги обивал. У меня сестрица на Красненьком. И мамаша. Так я и себе там местечко отвоевал. И тебе, друг, советую заранее, чтобы все... хорошенько!
— Странный вы какой-то... Да разве об этом при жизни думают? При жизни о другом соображают, — продолжал снисходительно улыбаться Почечуев, не переставая своему терпению удивляться: прежде, то есть до болезни, он бы того деда в шею с такими разговорами вытолкал бы... А сейчас улыбается.
«И откуда возник такой заботливый? Расторопный такой? Место, вишь ли, заранее себе забронировал. Устроился! В баню бегает, парится, как ненормальный. На девятом-то десятке. Нет, что ни говори, уезжать надо из города. Плохо ли в Почечуйках-то? Там и церковка, помнится, приятная и вообще уютный погостишко: березки, рябинки, акация. А бузины... Почему беспременно в Парголово ехать с этим делом? Или на Красненькое — почему?»
Размечтался Почечуев, даже про гостя забыл. А гость спортсменки с ног сковырнул и в комнату проходит.
— Хотя бы веник в прихожей оставили. Натрясете, убирай тут. За внимание, конечно, спасибо. За то, что не забываете, благодарствую. Только лишнее все это... И со спасением вас от смерти загвоздка. Выскочило из головы, потому как давненько... А по части жизни один я привык. От меня вон женка и та ушла. Поняла, что со мной каши не сваришь, и давай бог ноги. А вы наседаете... К тому же и нельзя мне в баню после болезни. Противопоказано. От врачей...
— Ну, то врачи... Много они понимают в тых болезнях. Банька — она спокон веку любую хворь из нутра выскребала... хорошенько! Иного, бывалочи, на закорках туда несут, скрюченного... А, глядишь, обратно — безо всякого даже батога — сам бегит.
— Не пойду я, товарищ Шишкин, в баню! Нечего меня соблазнять. Какой из меня парильщик нынче, если я, можно сказать, с того света возвратился? На этой вот тахте помирал. Да... чудо произошло. То ли дверь опять незапертой оставил, то ли Маня своим ключом отворила. А скорей всего (про это и врач поминал) — сосед, жилец, который надо мной проживает, арцыст, по фамилии Кукарелов, добрая душа — сообразил, что к чему. Во всяком случае, кто-то побывал у меня... Полы подметены были... И «скорая» вызвана. Спасли, отходили. Чудо, и только! Хотя помнится... сквозь туман болезни, что женщина приходила.
— И никакое не чудо, — убежденно откликнулся Шишкин, — и никакая не женщина, а самый что ни на есть натуральный андел прилетал!
— Кто-кто?!
— Андел твой. Хранитель. Прилетел, посмотрел. Определил, что ты еще не полностью от грехов почернел, и — не позволил. Не дал согласия на твою смерётушку. А в каком он обличье в тот миг состоял, в женском или мужском, то есть в жильца обернулся или в жиличку, — не имеет значения.
— Вот это дак — теория! Сектант ты, дедушка...
— Какой я тебе дедушка! Внучек нашелся... У самого песок... А туда же! Оба мы дедушки — с рожденья. И ты даже старше меня теперь, потому как на краю побывал. Геенны понюхал...
И тут Шишкин неожиданно смешался, смутился... Начал бородку растопыренную, запущенную чесать. Осклабился добродушно.
— Извиняй, дорогуша... А кричу я оттого, что рад за тебя, за спасителя мово... — И старик, пригорюнившись, даже слезу с бороды смахнул. — Отдыхай хорошенько... Кака там баня...
— Да вы не огорчайтесь, — в свою очередь засуетился, зачесался Иван Лукич. — Бог даст, еще сходим попаримся... И случай тот военный, кажись, припоминаю... Так что и проходите, садитесь. Очень рад...
— Рад, говоришь? — встрепенулся дедок. — Это дело. Нельзя нам друг друга забывать. А чего пальцы-то ломаешь, за нос хватаешься? Али забота какая подступила? Мы, Ваня, с тобой на заслуженном покое. Пусть за нас Пушкин волнуется.
— Вот вы говорили, что я-де... выручил вас в войну. На хорошие поступки способен был. И получается, что большие во мне перемены произошли с тех пор. В худшую сторону. Потому как плохой я теперь. Доподлинно знаю. Вот и скажите: а в лучшую сторону возможны перемены? Еще разок перемениться, только в другом направлении? Нереально? Чтобы, значит, в моем возрасте и положении... и вдруг все сначала? С чистой совестью? Можно?
— Допустимо.
— То есть не тело... Не морщины, не седые волосья, а — понятие? Можно?
— Еще как! Знамо дело, можно. И не с тобой первым такое. Сам я прежде другим человеком был. И прозывался иначе. Это теперь я Никодим. А до второго-то рождения — просто Коля Шишкин. До ренимации-то...
— Шутите... А я к вам серьезно...
— Вот и библейский Никодим так же... Шутите, говорит, владыко... Это каким же я способом вторично родиться могу? Оказывается, другим способом. Потому как человек — это не только мясо на костях, не только вода соленая, а и прежде всего дух, то есть не газ, а душа, сознание... А сознанием переродиться в любом возрасте не возбраняется. Была бы охота. Про того же Пушкина слыхал? Он, когда помирал... на смертном одре всех своих обидчпков и убивцев простить изволил. Это — как? Дрался, доказывал, и вдруг — нате вам, простил. А почему? Потому как переродился. Смерть, она не только в яму бросает, но и возвышает... Некоторых. Взять хотя бы героев... Которые добровольно во имя идеи... Ну, мне пора. Кому что... Кому второе рождение, а мне банька предстоит.
Обул дед спортсменки, веник под мышку запихал. Почечуев занервничал. Понравился ему дед: крутой, напористый; живой ветерок от него так и веет, бодрость вселяет.
— Может, того.. чайку?
— Нет уж, Лукич... Какой чаек. Ежели б рюмочку, тогда другое дело. Дак ведь... противопоказано тебе! Угадал?
— Чего нельзя, того нельзя. Беса дразнить...
— Тогда поцелуемся, что ли? Ты откуда родом-то? Чай, из деревни?
— Из деревни.
— Русской ты?
— А какой же еще?
— Ну, можа, мордва какая... Или — фин. Я это к чему? А цела ли деревенька?
— Неизвестно. Редко я там появляюсь...
— А ты почаще! Оттуль тебе успокоение. А ежели бог велит помереть, то есть когда срок подойдет, там бы и местечко подготовил, возле костей родительских. Заранее бы расчистил... Все спокойней жить, когда все улажено.