— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.
Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…
— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.
Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…
— А ты бы хотел быть на месте Богомолова? — спрашиваю я.
Лолий вдруг сутулится, шаркает сапогами, нижняя челюсть его отвисает, взгляд становится сонным, неподвижным. Я смеюсь: до чего похож!
— Это я примерился, — улыбается Лолий, закончив «этюд». — Нет, не хочу. А Богомолов, между прочим, не виноват. Во-первых, такая служба. Во-вторых, не привычен к чтению, чтобы заполнять пустоту.
— Но ты-то привычен. Представь себе, сколько бы книг прочел, будь ты на его месте! Вон ты больше недели читаешь «Испанский театр»…
— Одной книгой больше, одной меньше — не в этом дело.
— Как же не в этом? — наседаю я. — Сам твердишь, что главное назначение человека в познании…
— А разве наша работа в карьере — не познание?
Я с сомнением качаю головой. Уж если что и познаёшь там, так ломоту в пояснице.
— Вчера, когда нагрузили третий состав, — говорит Лолий, — я спрашиваю у этого, Никитина: «Слушай, ты не богат махоркой?» А он стоял ко мне спиной. Не оборачивается, не отвечает, и вижу — у него затылок стал какой-то напряженный.
— Так его же вчера назначили командиром отделения.
— Вот-вот. А я не знал и обратился запросто. Очень красноречивый был затылок.
Мерно колышется строй. Мы идем лесной дорогой в карьер. Поблескивают на утреннем солнце лопаты.
Лолий умолк, задумался о чем-то своем. А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?..
— Боровков, а Боровков, — слышу я голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.
— Зачем?
— Комара у тебя на лбу пристукну.
Взрыв смеха.
— Да иди ты!.. — беззлобно посылает Боровков.
У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.
— Разговоры в строю! — по долгу службы прикрикивает помкомвзвода Никешин.
— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?
— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.
— А потому, что у него голос, как у тебя в ж… волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.
Озабоченно-строгое выражение соскакивает с лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: «Вот дает, чертов хохол!»
* * *
Весь день мы работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную «блондинку» привозят в огромных термосах. Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует ее на вкус.
— На подножный корм перешел, тезка? — спрашиваю я, тщательно облизывая алюминиевую ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка — первая, так сказать, подруга бойца, она всегда при себе — в кармане или за голенищем.
— А вот пожуй, — отвечает Щерба и протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки на тонких стебельках. — Это знаешь что? Щавéй.
— А ну, ну! — заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листочки и авторитетно заключает: — Кислица это, вот что.
— По-вашему кислица, а у нас говорат — щавей, — возражает Щерба. — Щавей — вари не жалей.
— Говорат, говорат, — передразнивает Агапкин.
Я тоже пробую пожевать листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже. Мы лежим на травке — кто в тени, а кто на солнце.
Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Они наплывают, наплывают, и я, лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Мысли тоже плывут вразброд, и вот я переношусь в Ленинград. Сейчас в Академии художеств экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники корпят над конспектами, над толстыми томами Алпатова. Точнее — однокурсницы: почти все парни из нашей группы призваны в армию. Что там на нынешней сессии? Русское искусство XVIII века, западноевропейское средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики — горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но — ничего, я ведь и не собираюсь подаваться в искусствоведы. Кончу службу — буду держать на архитектурный факультет. Вот только не рисую теперь, времени не хватает. Жаль…
Лида, а ты? Что ты делаешь сейчас? Конечно, готовишься к очередному экзамену. Сидишь в университетской фундаменталке, вникаешь в запутанную и малопонятную историю Тридцатилетней войны… Оторвись на минутку от учебника. Давай вспомним… ну, хотя бы школьный выпускной вечер… Это было два года назад в Баку. Мы сидели рядышком в зале, когда шла торжественная часть и выдавали аттестаты, а потом вышли в теплый июньский вечер и бродили возле школы, и в безлюдном переулке у бокового фасада Ленинской библиотеки я, набравшись духу, признался тебе в любви. Помнишь, как называется этот переулок? Чистый — вот как. А когда мы вернулись в школу, в зале уже гремела радиола, танцы были в разгаре и мой друзья и твои подруги поглядывали на нас «со значением»…
А потом в школьном дворе, при свете прожекторов, мы все — два выпускных класса — сидели за столами и ели какие-то сласти и пили лимонад. Между прочим, в некоторых лимонадных бутылках было вино, мы его принесли тайком и ловко замаскировали, чтобы Аполлинария Павловна, наша строгая директриса, ничего не заподозрила. Мы и Петру Моисеевичу, математику, поднесли стакан вина, этак по-мужски. Он отпил глоток, изумленно поглядел на нас, засмеялся и выпил до дна. Он ведь добряк, хотя и здорово орал на тех, кому хуже давались аркусы и бином Ньютона.
А какую стенгазету мы выпустили — помнишь? Ну еще бы тебе не помнить, мы ведь вместе трудились над ней.
Она была во всю длину коридора и называлась «Одной ногой в вузе» — это одно из любимых изречений Петра Моисеевича («Вы уже одной ногой в вузе, — кричал он, бывало, на уроках, — но вторую туда не поставите, пока не разовьете в себе пространственное воображение!»). В стенгазете были шаржи на всех выпускников, длинная процессия, и каждый был изображен с атрибутами той профессии, которую собирался избрать: «инженеры» — с макетами нефтяных вышек, с гирляндами изоляторов, «врачи» — с огромными градусниками или клистирными трубками, ну и так далее. Я был нарисован на колеснице, набитой «архитекторами».
Почти всем из нашего выпуска удалось «поставить вторую ногу» в вуз. Большинство девушек и ребят поступили в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт. Из Баку уехали немногие: двое в Москву, семеро — в Ленинград. Мы — ленинградская семерка — все учились в разных институтах и жили в разных общежитиях, но встречались часто, землячество было дружное. Но вскоре ребят стали призывать в армию. Миша Листенгартен — Лидин двоюродный брат — ушел в зенитчики, Алька Цион — в танковые войска, Вовка Шегерян оказался в артиллерийском училище. Одного только Шурки Корсенского не коснулся Закон о всеобщей воинской обязанности 1939 года — да и то потому, что Шурка после окончания школы сразу поступил в Военно-медицинскую академию. Редела бакинская «колония» в Ленинграде, мы провожали — одного за другим — новобранцев. Я был моложе других ребят и ушел в армию последним, успев закончить первый курс института.
Помнишь, Лида, наш последний ленинградский вечер? Мы шли по Университетской набережной. Дул сильный ветер с Финского залива, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дождем, осенью, и впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой долгой, бесконечно долгой окажется разлука.
Мы шли по безлюдной набережной, по спящему Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.
О чем мы говорили? Плохо помню. Кажется, я говорил, что два года — это не так уж долго, они быстро пролетят. Ты кивала в ответ и твердила: «Ты только чаще пиши». Мы вспомнили, что через три дня — твой день рождения. Ты сказала: