И вдруг Надежда Алексеевна всхлипнула, поспешно вынула из кармана платочек.
— Господи! И он, он упрекает… В чем? Нечестна, мол, беспринципна!.. Николай Степанович, вы же меня знаете. Двадцать лет без передышки кручусь — днем уроки, вечерами общественные нагрузки, ночами ребячьи тетрадки. Пусть не сорок, как вы, а добрых двадцать лет я прикована к галере школьного обучения! А этот… Этот только что рядом с нами сел за весло и уже упрекает — нечестно гребешь… Выгреби-ка с мое!.. Николай Степанович, что же вы молчите, надеюсь, не думаете обо мне по-леденевски…
— Не думаю, — сказал я. — Вы честный человек, Надежда Алексеевна.
Она мгновенно утешилась, облегченно вздохнула, промокнула платочком глаза.
— Столь же честный, как я сам, — добавил я, возражая с тоской письму, лежащему у меня в нагрудном кармане, напротив сердца.
Надежда Алексеевна встрепыхнулась было, чтоб обобщить с бурным возмущением — нет-де никакой необходимости утверждать очевидную банальность, — но тут раздался звонок.
Я засунул сочинение Зои Зыбковец в портфель, вышел из кабинета, предоставив Надежде Алексеевне немного поостыть в одиночестве.
В пустой учительской сидел Леденев, что-то углубленно читал, теребил черные жесткие волосы.
Я стоял лицом к окну, спиной к дверям.
За окном виднелся тесный и тихий школьный двор, обсаженный акациями. Выбежали две девчушки в форменных коричневых платьицах и черных передниках — первые ласточки очнувшейся от очередного урока школы. Через минуту двор будет кишеть ребятишками, все высыплют на солнышко.
А за моей спиной просторная школа заполнялась знакомым гулом перемены, учительская — голосами учителей, шумом передвигаемых стульев, легким запахом табачного дыма.
Мне не нужно оборачиваться, чтоб узнать, кто вошел. По хлопку дверей, по голосу, по звуку шагов, даже по шороху платья я представлял себе вошедших учителей, видел их.
Вот, вежливенько посапывая, уютно уселся в кресло учитель географии Колесников, наверняка щупает ласковым глазом мою спину, ждет, когда обернусь, чтоб любезно поздороваться. Он еще молод, но уже рыхловато полон, с сибаритской ленивой осаночкой, которая, впрочем, ему идет. Он появился недавно, но сразу же вписался в ансамбль школы. Он ладит со мной, ладит с Надеждой Алексеевной, ладит с Леденевым, но себе на уме: без шума, не афишируя, делает странные вещи — не задает домашних заданий, не проводит на уроках опросы, заставляет учеников вести какие-то дневники путешествий, выставляет за них оценки.
А вот, бесплотно шелестя крепдешином, прошла химичка Берта Арнольдовна. И сразу же за ней раздалась тяжелая поступь низкорослой, коренастой, мужеподобной математички Анны Григорьевны. Сейчас они сойдутся и озабоченно заговорят о только что выставленных, свеженьких, с пылу с жару отметках:
— А Кошкин у меня снова «два» схватил. Не знаю, что с ним и делать…
Всю жизнь устремлены к одному — к благообразно выглядящим страницам классных журналов.
Гулким сварливым кашлем известил о своем появлении другой математик школы, Георгий Игнатьевич Каштан, в ребяческом обиходе Жорка Желудь. Он всего на два года моложе меня, работал до войны в комплексной школе, в деревеньке среди глухих болот, в войну воевал, трижды ранен, увешан орденами. Да войне, по слухам, он был удивительно храбр, в школе же ни чудес храбрости, ни примеров энтузиазма не проявлял, скандалил по мелочам, но с оглядочкой, побаивался, как бы его не направили куда-нибудь обратно в болота, к черту на кулички. Он знает свой предмет, неплохо его преподносит и почему-то не уверен в себе, мне кажется, что не любит преподавательское дело, болезненно утомляется от уроков, сейчас вот ждет не дождется того дня, когда выйдет на пенсию.
И еще один старый кадровик, Василий Емельянович, учитель физики, добродушнейший человек, все терпящий и всех любящий. Впрочем, не всех. Он тайно недолюбливает двоих — Леву Бочарова и Альберта Эйнштейна. Теория относительности Эйнштейна — мозги свихнешь, а Лева Бочаров назло с ней-то и надоедает на уроках.
Громкие голоса, всплески смеха, шум передвигаемых стульев — учительская ожила на свои десять отмеренных минут, до нового урока.
Я стоял спиной к ней, но видел ее во всех подробностях.
— Николай Степанович, голубчик, здравствуйте! Что же это вы в байроновской позе? Так сказать: «Коварной жизнью недовольный…»
Василий Емельянович, светясь очками, лысиной, золотой коронкой во рту, подошел ко мне.
— А вы знаете, кого я вчера на улице встретил? Представьте себе…
Василий Емельянович всегда со свежими новостями, всегда кого-то внезапно встречает, от кого-то передает приветы.
— Елькина Антона помните?.. Немало же он всем нам крови попортил…
— Елькин?
— Вернулся, так сказать, в родные Палестины. И знаете, положительное впечатление на меня произвел. Ничего схожего с прежним. Одет этак основательно — токарь высокой квалификации, женат, двое детей…
— Антон Елькин?..
— Именно! На углу проспекта наткнулся. Не узнал бы, если б он сам меня не окликнул. Поговорили на ходу, о вас он в газете читал…
Антон Елькин…
Я никогда не поверю в его благообразие. «Ничего схожего с прежним…» То-то и оно, что он никогда не повторялся, никогда не походил сам на себя.
Антон Елькин…
Думается, что каждый учитель, кто достаточно долго проработал в школе ипропустил через свои руки изрядное количество детей, рано или поздно сталкивается с таким — одним из сотен или даже тысяч, — который начинает вызывать обостренную, почти болезненную ненависть или отвращение, порой до ужаса. Ни силой воли, ни профессиональной тренированностью не вытравишь из себя это. Можно лишь спрятать, притворяться, что, мол, нет ничего, но не отделаться.
Как-то до войны первого сентября я явился на первый урок в пятый класс, сформированный из учеников начальных школ. По случаю открытия учебного года я вырядился в белые — тогда модные — отутюженные брюки, в белые, начищенные зубным порошком брезентовые туфли. Я поздоровался с классом, попросил садиться и сам не без ритуальной картинности опустился на стул.
Опустился и почувствовал, что прилип к стулу своими белоснежными, без пятнышка, брюками, прилип основательно, что называется, всей площадью, постепенно ощущая противно теплую, медленно проникающую сквозь ткань клееобразную массу. Ощутил и этакий знакомый смолистый запах, запах сапожной дратвы, сообразил, что сиденье моего черного стула кто-то покрыл слоем гудрона, валявшегося кучами рядом со школой. Если я и сумею незаметно отодрать себя от стула, то мои ослепительные брюки окажутся с тыла в черной жирной гудроновой коросте. Со стороны, наверное, это будет выглядеть как и положено, то есть смешно до коликов.
Я сидел и взирал на класс, а класс простодушно ждал, что скажет новый учитель. Я понял, что веселая затея не была коллективным творчеством.
И тут я увидел автора. Я учуял его шестым чувством и невольно содрогнулся от своего тоскливого ясновидения — он с этой минуты начал против меня беспощадную длительную партизанскую войну. Прилипший к стулу зад — первая вылазка!
Да, его лицо выделялось среди других. Все оно как-то тянулось вслед за носом — короткая, не прикрывающая крупные зубы верхняя губа, покатый подбородок… Мальчишка напоминал мне юного зубастого акуленка, не откровенно злобного, однако хищного. Он смотрел со своей парты на меня округлым от любопытства маленьким глазом, и что-то жестоко веселое мнилось мне в его взгляде.
— Встань, пожалуйста. Да, да, ты.
И он охотно встал, не сводя с меня веселых пуговичных глаз: «Ты угадал, но попробуй-ка докажи». А я, приклеенный к стулу, как муха к капле меду, невольно признал его право на торжество.
— Как тебя зовут?
— Тошкой, а чё?..
После того, что сделал, он дозволял себе роскошь прикинуться дурачком, поиздеваться надо мной.
— Тебя до пятого класса не научили, как нужно отвечать на вопрос учителя?
— А че?.. Как? Не знаю.
И тут-то во мне начала подыматься ненависть. Да, она! И да, сразу!
Рождалось, без дураков, большое, серьезное чувство к несерьезному шпингалету каких-нибудь двенадцати лет от роду.
— Надо отвечать учителю полностью: меня зовут… Называй полностью свое имя и свою фамилию.
— Меня зовут Тошка Елькин.
— Что ж, Тошка так Тошка. Я попрошу тебя, Тошка Елькин, сходить в учительскую и позвать сюда директора.
И опять он с охотой кинулся исполнять мою просьбу.
Он не приходил долго, долго, а я сидел, припаянный седалищем к стулу, и невпопад вел урок. Я начал осознавать, что имею дело не с простым пакостником — артистом своего рода.