Тишина. Медленно течет долгая ночь. За перегородкой затаились чьи-то подавленные рыдания.
Вероятно, там думают, что я уснул, и опять слабо, сквозь стиснутую подушку: ы… ы… ы…
Это невыносимо. Все так же не дыша, я подымаюсь, без малейшего шороха крадусь, как вор, прикладываю ухо к перегородке. Я не знаю, кто там, знаю только, что чье-то разрывается сердце.
И вдруг осеняет воспоминание: серо-дымчатая мгла тумана, и в ней утонул город. Только внутри вагона ярко освещено: лица, двери, потолок и чистый девичий лоб, и белая шейка, и ясные глаза.
Да ведь это — она, это там заглушенно рыдает, она, покинутая, обобранная, с отнятой жизнью. Это она!
Я запускаю ногти и до боли прижимаю ухо к шершавым обоям.
Но что я могу сделать? Что я могу сказать ей? Как я могу помочь ей? Не предложить же стакан воды для успокоения.
Должно быть, у меня хрустнули пальцы — там опять все смолкло, и медлительно царит немая ночь с фосфорическим, отсвечивающим окном.
Я тихонько пробираюсь на кровать и, неглубоко дыша открытым ртом, прислушиваюсь. Теперь не уснешь. Буду ждать, пока посветлеет стена за окном, а в комнате проступят из редеющего мрака комод, стол, умывальник.
Опять. Боже мой, что же это!.. Так же заглушенно, так же душу разрывающе. Нет, это не девушка, это не такие слезы, Ведь у нее все-таки впереди жизнь, ведь можно залечить рану сердца, можно снова и полюбить, и дышать, и радоваться солнцу.
Нет, это не она. Это — и у меня мурашки холода ползут, — это — отнимающие всякую надежду старые материнские слезы.
И я опять крадусь, дрожа, и прикладываю ухо к жестким обоям.
Как я не угадал? Я ее никогда не видал и не увижу, но ведь она худенькая старушка, везде ходит в стареньком салопе, везде умоляет о сыне своем…
Я знаю, я знаю эти страшные слезы.
Так проходит ночь, и начинают проступать комод, стол, стулья… о сыне своем, приговоренном…
* * *
Дни идут. Я не знаю, кто мои соседи. Они меняются почти каждый день. Часто номера пустеют.
Я по-прежнему жду. Но клубок ненависти и ожесточения растаял в груди. Я опять хожу по улицам и смотрю на людей, и у каждого из них — свое лицо, свои думы, свое горе, свои слезы.
И еще я знаю, отчего можно жить в этом огромном каменном, раскинувшемся на громадное пространство городе: оттого, что люди связаны, кровно связаны друг с другом слезами, которые в тиши ночной просачиваются сквозь стены.
«Дьявол»
Давно меня тянуло в Черноморье.
Ехать пароходом — это значит издали и мельком увидеть чудесные берега. Лошадьми — длинно, и постоянно будешь связан. На автомобиле — все пронесется, как сон.
Я решил ехать на моем «Дьяволе», как окрестили его друзья. Он безответно и покорно, как лошадь, стоит, отжав уши руля, в ожидании далекого бега.
Я прихватываю к багажнику небольшой сак с необходимым бельем и платьем, плащ, дорожную кружку и говорю провожающим:
— При таком способе передвижения я стану вплотную и к природе и к людям. Остановлюсь, где захочу и на сколько захочу. Я все увижу, ничего не упущу, все почувствую.
А мне отвечают, недоброжелательно поглядывая на «Дьявола»:
— Не забывайте, вы один. Заболел, разбился, будете лежать на шоссе и можете сутки пролежать. Автомобиль выскочил из-за поворота, и вам — крышка. А уж если в городах давят, так там им удержу нет, изувечит и улетит, доискивайся потом. Наконец, не забывайте, это — Кавказ, где разбои стали чем-то классическим. Приятно вам будет лежать где-нибудь под откосом шоссе с перерезанным горлом или пробитой грудью?
Я подумал: «Нет, неприятно».
В Новороссийске «Дьявола» торжественно вывели из багажного вагона, и, окруженный сворой скакавших за мной мальчишек, я пустил его по залитым зноем, переполненным грохотом дрогалей улицам.
Он обрадованно зататакал, и уже далеко позади — ставшие крохотными домики города, трубы элеватора, бухта, исчерченная молом и пристанями с чернеющими всюду пароходами и парусниками.
На крутом повороте мимо белой скалы «Дьявол» на всем ходу накреняется, почти ложится, как яхта с переполненными парусами, идущая левым галсом, потом вылетает и ложится на правый бок, огибая парапет, и, сколько глаз хватает, радостно кидается неохватимая синева моря.
Обгоняю идущих турок в красных фесках, имеретин с кокетливо повязанными на головах черными башлыками, гремящие «дилижаны» с потными бегущими лошадьми. Прогудел низким басом автомобиль, обдал бензиновой гарью и пропал — тяжелый, серый и низкий — за поворотом, лишь мелькнули струящиеся перья дамских шляп.
И опять навстречу скалы, горы, обожженные и лысые или в виноградниках. Проносятся беленькие дачки, ущелья, мостики, и бесконечно несется ослепительно белое полотно шоссе, торопливо извивающееся направо-налево, — вот-вот выскочит и сомнет из-за поворота автомобиль, — и, давая отдых на минутку, нет-нет и блеснет между гор нежная синева морского простора.
Радостное, в буйном восторге не знающее меры кавказское солнце неотвратимо палит и скалы, и белую пыль шоссе, и мою голову, — всюду тени непривычно короткие и резкие, и в созвучии ослепительно, все наливая зноем, нестерпимо звенящим трещанием трещат с деревьев цикады, — кажется, голова разорвется, — и мгновенно пропадают, смолкая, когда уносятся деревья и бегут навстречу голые, скалы или парапет над глубоким пустынным провалом.
Мой «Дьявол» исполняет хорошо свои обязанности, — сквозь татакамье в ушах свистит, и в нос, в рот врывается горячий ветер.
«Тише, помни автомобили!»
Он послушно сдерживается, огибая повороты, всегда таинственно несущие неожиданности, и шумящий навстречу ветер падает.
Не знаю, отчего, но охватывает несказанное чувство радостной освобожденности. Старая ошелушившаяся кожа московских и петербургских впечатлений, эти все одни и те же разговоры, ненужная суета и тревоги сползают истрепавшимися клочьями. Погруженные в зной горы, синева, разогретые скалы, ослепительно мелькающая белизна шоссе, — хорошо!
Вот и цементные заводы, с неряшливо развороченною вокруг белой земле, и Геленджик с чудесным морем, облезлыми, как и в Новороссийске, лысыми, каменистыми горами, — кой-где пыльно зеленеет держи-дерево да корявый карликовый дубок. По колена в пыли бродят повязанные красным дачницы и дачники с полотенцами в руках, идут на купанье или с купанья, — больше тут делать нечего.
Пропал Геленджик, провала раскинувшаяся вокруг него каменистая пустыня; горы, строго покрытые лесами, стали кругом и далеко скрыли море.
Шоссе петлями возносит меня к голубому небу. Лесистые отроги расступаются, и через широко раздавшееся ущелье открывается взбаламученное море голубых и фиолетовых гор. Царство дремучих лесов да зверя, — человек вкраплен, как в россыпях золотые песчинки. Я еду уже много часов и почти никого не встречаю.
Тихо. Чуть шевелится лист вековых дубов и буков, и шевелятся по шоссе сквозные золотые тени. Но «Дьявол» не ждет, и горы то раздаются голубым морем до самого края, то сурово сдвинутся узким ущельем, и с одной стороны возносится лесистая стена, с другой — головокружительно обрывается лесистый обрыв, и шоссе тоненько белеет чуть приметным карнизом.
Внизу — бурелом и едва видимая речушка. Но навороченные камни и широкое, теперь сухо белеющее намытой галькой каменное ложе говорят, какая она бешеная, когда хлынут с гор дождя.
Пора и отдохнуть. «Дьявол», обжигая, дышит раскаленными цилиндрами, — не дотронешься.
Приворачиваю к беленькому домику сторожки.
Все то же: измученное бабье вековечное лицо, куча детей, строгое, ставшее лесным, лицо мужика. Тоскуют по «Расее».
— В этой-то благодати да тоскуете?
— Что ж!.. Там выйдешь за околицу, тут и пашенка, березка… — баба утерла углом платка покрасневшие глаза, — а тут зимой человека не увидишь. Надысь с коровой вожусь, а муж кирку набивает, а Нюрка, вот эта самая, за шашой зараз сидит, из цветов венки плетет, глядь, а из лесу медведь — шасть к ней. У меня ноги отнялись, а мужик только глазом делает — не ворочайся! Нюрка белая, как стена, и как держала, так держит цветочек, а медведь ее обнюхал, обнюхал, сел, почесал пузе лапой и ушел в лес.
— Он мне и цветочки обнюхал, — говорит девочка с черными, как вишенки, глазами.
— Одолевают?
— Медведь тут добер. Придет ночью во двор, ежели кадка с водой — опрокинет, воду разольет, ведра раскатает по двору, погремит-погремит и уйдет. А вот свиньи, чего ни посадишь, придут, все сожрут — и не укараулишь.
Наваждение
Я еду широкой долиной. Справа густые леса, слева пустыри, поросли по вырубленным местам.
Ремни, прихватывающие чемодан, ослабели, я чувствую, как качается на ходу мой «Дьявол». Это опасно. Слезаю посреди пустынного раскаленного склоняющимся солнцем шоссе, становлю «Дьявола» на ноги и подтягиваю ремни.