Мотовилов ходил сзади цепи своей роты и считал разрывы снарядов.
— Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! — стреляла белая. Мотовилов загибал четыре пальца и прислушивался.
Через некоторый промежуток времени слышался характерный звук разрывов:
— Пуф! Пуф! Пуф! Пуф!
Офицер разгибал все четыре пальца и, смеясь, кричал:
— Слышали, ребята, как наши-то наворачивают? Все четыре лопнули. Хороши английские подарочки. Это тебе не социалистические, по восемь часов деланные.
Мотовилов был почему-то убежден, что в Советской России все работают только восемь часов в день; он думал даже, что и красные части дежурят в первой линии не более восьми часов в сутки.
— Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! — отвечала красная.
Мотовилов насторожился.
— Ага, тоже четыре. А ну-ка, сколько лопнет?
— Пуф-виуж! Пуф-виуж! П! П! — падали снаряды красных.
— Эге, скудно, товарищи, — орал офицер, — только два. Скудно! Скудно!
— Бах! Бах! Бах! Бах! — неожиданно слева часто заговорила вторая белая и тут же правее, позади нее, ухнуло первое орудие тяжелой мортирной.
— Бу-у-у-у-х! Буль-буль-буль! — басисто булькая и визжа, пролетел шестидюймовый, глухо рявкнул, лопнул на том берегу реки, поднял облака черного дыма и пыли. Красная батарея замолчала. Н-цы кричали:
— Красным жара! Не по вкусу гостинцы-то пришлись?
Красная батарея, нащупанная противником, занимала новую позицию. Медленно, одиночными перебежками, ползли вперед красные цепи. Н-цы открыли частый огонь. Пулеметы трещали без умолку. Барановский сидел у пня, смотрел в спину дремавшего перед ним стрелка. Ему казалось, что стоит он на большом городском дворе, а кругом, на домах, сидят кровельщики и со всей силой бьют молотками по раскаленному полуденным солнцем железу крыш.
— Трах! Грах! Грох! Грох! — гремели кровельщики. Воздух делался нестерпимо горячим, душным. Тело нервно вздрагивало. Руки покрывались липкой испариной. Во рту сохло. Сердце пугливо, нервными скачками колотилось в груди. Барановский сделал несколько глотков из фляжки. Вода была теплая, пахла болотом. Офицер поморщился. Стрелки спокойно лежали в цепи. Одни курили, повернувшись вверх животом, другие сладко дремали, положив головы на винтовки, некоторые совсем спали, некоторые вели между собой тихие беседы. Рыжебородый, пуская колечки махорки, говорил молодому отделенному:
— Вот что хошь делай, Ваня — хошь трусом меня называй, хошь как, — а я не могу перед боем успокоиться. Ведь не впервой уж, кажись бы, ан нет. Сердце замирает, екает. Жена чего-то мерещится, детишки. Все думаю — убьет. Ох, боюсь, Ваня. Пожить еще охота.
Отделенный позевывал:
— Ничаво, Петрович, это только до первого выстрела, а там все забудешь.
— Что верно, то верно, парень. Как зашумит, зачертит это вокруг тебя, так все забудешь. В бою я ни о чем не думаю. Правда, правда! Вот только намеднись, под Зюзином, как бежали мы в атаку, так мальчонка ихний попался на поле, доброволец, шибко раненный. Лежит он этак и жалостливо стонет. А на глазах слезы. Ох, маленько у меня сердце захолонуло. Сын ведь он мне, думаю. Ах, совсем ведь мальчонка был. Помер, наверно.
Рыжебородый вздохнул. Рота бездействовала, была укрыта от взоров противника. Смутное предчувствие близкого боя томило молодого офицера. Безотчетная тоска сжимала грудь, колола сердце. Леденящий холодок пробегал по спине. День был облачный, серенький, прохладный, а подпоручику казалось, что погода невыносимо жаркая и день душный, как перед грозой. Неожиданно появился Фома с котелком горячего супа.
— Господин поручик, обедать пора. До нас еще не скоро дело дойдет, подзаправиться не мешает.
Фома стоял перед офицером с котелком и куском хлеба в руках, смотрел на него живыми узенькими глазами. Напряженность одиночества разорвалась. Спокойствие вестового моментально передалось офицеру. Плотная, крепкая фигура вестового как бы говорила офицеру, что бояться, в сущности, нечего, что жить нужно всегда и везде не унывая, что всякие страхи и печаль только причиняют лишние страдания. Барановскому стало немного стыдно, что он малодушничал, пока сидел один.
— А ну, давай, Фомушка, похлебаем супчику. Спасибо тебе, родной, за заботу твою.
Вернулось спокойствие, появился аппетит. Суп казался очень вкусным. Подъехал ординарец с приказанием от командира батальона. Офицер быстро прочел небольшой клочок бумаги, молча кивнул головой. Солдаты в цепи смотрели на командира. Цепь угадывала, что приказание получено боевое. Толстый белобрысый взводный первого взвода, доброволец Благодатнов, судорожно позевывал, тряс головой.
— Ах ты Господи, когда это кончится? В германскую три года отбрякал, и тут опять другой год. А ведь есть, которы сидят в тылу и пороху не нюхали. А-а-а-бр! — взводный еще раз позевнул.
— Бр-р! А-а-а! Скучна!
— Сейчас наступать, видна, пойдем? — спросил Благодатнова молодой сибиряк, несколько дней только служивший в Н-ском полку.
— Нда, а-а-а, по-видимости, што так. Фу ты, провалиться бы тебе, весь рот зевота разодрала!
Взводный утер рукавом заслезившиеся глаза.
— Значит, дома побываю. Наше село-то вон видать. Всего десять верст.
Рота змейкой поползла на опушку. Позиция Барановским была выбрана удачно — наступающие попали под жестокий фланговый огонь его роты. Красные заколебались, цепи их немного смешались, малодушные побежали назад. Электрический ток пронесся по цепи белых, и вся она, без команды, движимая стихийным порывом, вскочила, заревела:
— Ур-ра-а-а!
Красные молча поднялись и побежали. Сейчас же перед бегущими появились на лошадях командиры, комиссары, блеснули револьверы. Цепь остановилась, повернулась к атакующим. Белые не добежали до красных шагов тридцати. Остановились. Дышали тяжело. Колючий забор штыков застыл. Бледные щеки, небритые подбородки. Холодный пот капал на гимнастерки. Глаза, удивленные и тревожные, хватали противника, прыгали, метались, ждали удара. Через минуту должно было случиться огромное, важное. Нужно было только сдвинуться с мертвой точки. Отодрать от земли прилипшие, свинцовые ноги. Кинуться вперед. В горле колючим комком вязли хрипящие вздохи. Барановскому казалось, что он слышит глухой стук сердец и шум крови, быстрыми струйками бегущей под кожей.
— Товарищи, вперед! Ура! — рыжая лошадь комиссара бросилась, уколотая шпорами.
Острый колющий забор рассыпался. Белые дрогнули, побежали. Барановский бежал со своей ротой и удивился своему спокойствию. Бежал он ровно, не торопясь, как на ученье, с поразительной ясностью видел напряженные лица солдат и офицеров. А когда мимо него, сопя, задыхаясь и путаясь в длинной шашке, пробежал сломя голову толстый капитан, командир батальона, то ему даже стало смешно. Сзади хлестало дружное «ура» красных и крики:
— Кавалерию вперед! Белые банды бегут! Кавалерию вперед!
Тысячи ног тяжело топали по полю. Красные остановились. И сейчас же воздух наполнился резким свистом и жужжанием пуль. Некоторые из бегущих стали торопливо, ничком, падать на землю. Валяясь, стонали, кричали:
— Братцы, ранило! Не оставьте! Санитар! Санитар!
Раненых подбирать было некогда. Командиры вскочили на лошадей:
— Сто-о-о-ой! Сто-о-о-ой! Сто-о-о-ой!
Сочно, со свистом посыпались шлепки нагаек. По лицам, по плечам. Бегущие остановились, залегли. Вспыхнула перестрелка. Раненые, брошенные дорогой, попали под перекрестный огонь. На них никто не обращал внимания. Они лежали среди поля, отчаянно, но тщетно моля о помощи, глухо стеная от боли. Некоторые из них пытались выползти из сферы огня, но пули быстро находили их, и они затихали, спокойно вытягивались на мягкой отаве. Другие старались прятать хоть голову за бугорок, беспокойно шарили вокруг себя, ища прикрытия, и вдруг перевертывались на спину, широко раскидывали руки, делались неподвижными. С обеих сторон заработала артиллерия. Поток расплавленного огненного металла залил поле. Тяжело дыша, задыхаясь от напряжения и усталости, стрелки зарывались в землю. Лица запылились, стали совсем черными, пот испещрил их грязными длинными полосами. Поле сражения стало похоже на огромный, грохочущий, огнеликий завод с тысячами черных рабочих. С визгом и воем налетали на цепь снаряды и то рвались в воздухе, осыпая людей сотнями пуль, то зарывались в землю и лопались там, разлетаясь на мелкие осколки, сметали все на своем пути, рвали в клочья живое человеческое мясо, дробили кости. Барановский лежал сзади своей роты, крепко стиснув зубы, широко раскрыв глаза. Все его тело дрожало мелкой нервной дрожью, протестуя, крича всеми мускулами о том, что оно хочет еще жить, что ему противно это поле, где смерть гуляет так свободно.
— Виужжж! П! П! П! Виууу! — лопалась шрапнель.
— Сиу! Сиу! Сиу! Сиу! — сплошной массой летели пулеметные пули.