Порой тоска наваливалась на Сему. Это бывало с ним, когда он думал о своем будущем.
Вот ребята!
Осенью они уедут в Ленинград. У них есть знакомые, работа, кино, книги.
А куда ехать ему, Семе?
И вообще — чей он? Местечковый? Нет. Ленинградский? Ленинград уж вовсе ни при чем.
«Я комсомолец, — утешал он себя, — я мобилизован на торф, я работаю».
Конечно же, он комсомолец, конечно… И конечно, торф.
Но иногда он подолгу лежал ничком в траве, высушенной солнцем. Ему хотелось уехать, или сделаться кинематографическим актером, или полюбить девушку навеки.
— Навеки, — шептал Сема, — твой навеки.
Шумела машина.
Флаг поднят, флаг опущен.
Сема пробовал массу черпаком на длинной ручке и опять мечтал, уткнувшись в траву.
Через месяц его перебросили в комсомольскую бригаду на третий кран. Над карьером стоял гром. Четыре струи размывали залежи торфа. Брандспойт дрожал, вода хлестала из медного ствола под давлением двенадцати атмосфер. В высоком голубом небе пели жаворонки. Через час-два со Щупака начинал лить пот. Тогда он передавал рукоятки брандспойта другому карьерщику, простывал и, натянув брезентажку, лез в холодный черный кисель карьера — к торфососному крану. Там, ворочаясь как медведь, он выбрасывал на берег коряги, палки, корневища — все, что могло засорить хобот крана, и опять вылезал к брандспойту, страшный, измазанный и круглый, как шар.
Пошабашив, он ехал со своей бригадой в автодрезине к поселку, жевал хлеб и вдруг говорил: Ребята, гляньте, как красиво!
Ребята глядели, но не так на то, о чем говорил Щупак, как на него самого.
Он был хорош в такие минуты: глаза у него становились милыми и мягкими, он забывал жевать и сидел с набитым ртом — круглолицый, розовый, поросший пушком, как персик. Ветер раздувал его спецовку, он расчесывал пальцем грудь и, будто отвечая самому себе, бормотал:
— А вон и лес. Рыжий..
В начале сентября комсомольская бригада получила переходящий приз — Красное знамя — и продержала его до самого конца работ.
Поздней осенью мобилизованные уехали. Сема остался. Дули холодные, серые ветры. Поселок готовился к встрече зимы. Уезжали инженеры, техники, десятники. По улицам летели бумажки.
Зашивались досками окна бараков. Тракторы, урча и постреливая, развозили прицепы, груженные топливом.
Сорок часов с лишним Сема работал на отводе своего крана. Ночью кран стал оседать в мягкий, размытый непрестанным ливнем грунт. Поднялась паника. С воем хлестал ливень. Во мгле, при свете ацетиленовых фонарей, мелькали буденовки красноармейцев. «Армия нас выручит!» — подумал Сема. И на вопрос, как у него дела, ответил, что ничего, справится сам. В вое ветра и ливня никто не заметил, как Сема, оступившись, полетел в глубокий карьер. Вытащили его красноармейцы и их командир, знакомый со дня приезда на торфоразработки, — Сидоров.
— На ноги можешь ступить? — спросил он.
— Нн-е-ет! — проскулил Сема. — Выло-омал, наверное!
— Ничего не выломал, ушибся…
Умелыми руками, еще до приезда санитарной машины, он разул Сему, осторожно прощупал кости, сказал, что жив будет Сема и даже танцевать сможет.
— А вы — в-врач?
— Нет, жена у меня медичка.
— Больно з-з-здорово!
— А ты не реви!
— Это только скупая мужская слез-за! — произнес Сема вычитанную фразу.
Сидоров обещал написать письмо и уехал.
Потом в больнице врач показал Семе краевую газету, где было напечатано черным по белому, что комсомолец ленинградец Щупак совершил подвиг.
— А что? — сказал Сема. — Подвиг не подвиг, но труса не праздновал…
Погодя, спохватившись, не хвастает ли, добавил:
— Каждый на моем месте поступил бы так же…
И жадно впился в газету: там ведь было напечатано, что он, Сема Щупак, — ленинградец.
— Я — ленинградец! — сказал он грозно.
Он поправился, но не совсем. Не то чтобы он оставался хромым, но ноги сделались какими-то не своими, они иногда вовсе переставали слушаться, иногда подолгу ныли, иногда ходить он мог только косолапо.
Ему предложили новую для него, странную даже работу.
К весне Сема Щупак заправлял питанием всех рабочих на торфу. Своего предшественника он отдал под суд. Под суд пошли два заведующих складами, повар и пекарь основной пекарни.
В марте он получил премию — пятьсот рублей.
В его личном распоряжении была ручная дрезина. Целыми днями он пропадал в дальних поселках. На полях разлива, на кранах, в механическом и в кузнечном появились наконец горячие завтраки.
Каждое кило сахара, масла, риса стоило Семе величайших трудов и усилий, но все же он наладил специальное детское питание и открыл детскую столовку. В конце апреля ему удалось поставить диетический стол. Он даже ухитрялся помогать больнице.
Как-то поздним вечером его позвали в партком.
Было еще холодно. Под ногами трещал тоненький весенний лед. Брехали поселковые собаки. На площадке возле клуба девушки качались на качелях.
Вызвездило.
Идти было легко и приятно.
Сема расстегнулся, сдвинул шапку на затылок и засвистал песню.
В кабинете секретаря парткома сидел человек лет сорока пяти, с бритой головой, с широким, в оспинах, лицом, с умными маленькими глазами.
— Будем знакомы, — сказал он, разглядывая Сему, — садись.
Сема сел.
— Расскажи, как работаешь? — попросил человек, пододвинул к себе тарелку с остатками супа, накрошил в тарелку хлеба и принялся есть.
— Да как вам сказать, — начал Сема, — работа чрезвычайно сложная, в двух словах не объяснишь…
— А ты постарайся…
— Позвольте, — сказал Сема, — но ведь я даже не знаю… с кем, так сказать, имею честь…
Человек назвал свою фамилию.
Семе показалось, будто он ослышался…
— Минуточку, — произнес он, — так ли я понял…
Человек доел суп, вытер рот ладонью и заставил Сему рассказать все о своей работе.
Сема говорил до двух часов ночи.
Порою ему становилось холодно, он замолкал и разглядывал собеседника — его пиджак, поблескивающие ордена, большие волосатые руки. Неужели это тот человек, о котором он столько читал? Неужели ему он, Сема, говорит о ячневой крупе, о баранине, о гнилой капусте?
Когда разговор кончился и Сема встал, человек протянул ему свою большую руку и негромко сказал:
— Я еще кое-что о тебе, Щупак, знаю…
Сема побагровел: наверное, всплыла наружу история с «таверной»?
Но речь шла не о таверне. Все было гораздо проще: Сема открыл на станции маленький буфетик, нечто вроде кафе или чайной. Поэтому люди, приезжавшие на поезде-подкидыше на работу и не успевшие позавтракать дома, тут всегда могли получить и чай, и яичницу, и бутерброд, и тарелку горячей каши с молоком. Открывалось заведение за десять минут до прихода поезда. Об этой нехитрой затее и пошла речь.
Сема опять сел, вновь заговорил. Собеседник записывал в большой блокнот.
— Ну что ж, — сказал он на рассвете. — Надо бы тебя, парень, очень похвалить, но боюсь, зазнаешься. Хороши наши ленинградцы, а?
— Я не ленинградец! — сказал Сема. — Я из провинции. А с ленинградцами я оказался случайно.
— Тоже неплохо. Значит, молодцы наши советские люди. Впрочем, быть тебе ленинградцем, зовут тебя туда на работу, жди…
Щупак прождал около месяца. Телеграмма была от Сидорова: «Выезжай интересную работу Нерыдаевский жилищный массив Сидоров».
Большой, расхлябанный грузовик «Рено» отвез Сему в Нижний. По левую сторону шоссе текла розовая в утренних лучах солнца, широкая и могучая Волга. Шофер поднял смотровое стекло, поддал газу и пустил машину на полный. Прохладный ветер вдруг ударил в лицо, зашумели придорожные сосны, Волга потекла быстрее.
— Куда ж теперь? — спросил шофер. — Учиться?
— Нет, работать.
— Ну, от работников автопарка вам спасибо, — неожиданно сказал шофер, — хорошо снабжали. Будем вас вспоминать.
Сема сконфузился и улыбнулся.
На половине пути он остановился попить квасу. Широколицая баба, ласково улыбаясь, наливала одну за другой пивные кружки холодным хлебным квасом. На Волге ревели пароходы.
Сема пил квас и вспоминал пристань, фельдшера, гитару, женщину с глупым лицом.
Все это осталось позади.
— Значит, и снабженец может быть честным человеком, — продолжал шофер. — Это я в отношении вашего багажа говорю. Легонький у вас чемоданчик и даже костюм нисколько не выдающийся. Но, с другой стороны, если по жизни рассуждать, даже форменный ворюга не станет людям особенно шикарным туалетом глаза рвать — разве не верная у меня постановка вопроса?
— Верная! — нисколько не обижаясь, сказал Сема.
В вагоне Сема вытащил дневник и записал:
«Еду в Ленинград, как ленинградец, по вызову на работу. Что бы сказал мой милый, ограниченный Коля Ковалев или жмоты братья Нотовичи? Впрочем, каждый человек стоит столько, сколько он стоит, минус его тщеславие».