— Ты опять смеешься, а у меня сердце разрывается на четыре части.
— А это уже, Василько, из песни. Ты свое что-нибудь скажи.
И каждый вечер он говорил что-нибудь свое, а девушка отвечала, смеясь, что это не его, и, вероятно, оба были правы.
За поворотом леса оборвались, вечер сразу посветлел, но ручейки на лужайках зажурчали глуше, словно их мелодии процеживались сквозь корни и тени пихт. Совсем недалеко раздалась девичья песня; она, казалось, не плыла, а тихо шла, разыскивая свое счастье, как Василь разыскивал свое.
И парень остановился, пораженный силой чувства, изливаемого двумя обнявшимися голосами. Так петь можно только в пору любви или в пору надежд.
Будь я звездочкой прекрасной,
Светила бы ясно
Ему, миленькому,
Пока б не погасла.
— Мариечка, — прошептал парень, переполненный любовью к ней и жалостью к себе. Он с ужасом ощутил, как в уголках век защемило от слез, которые прежде не вырвала бы у него даже пытка.
Он догнал девушек, но даже не сумел поздороваться с ними. Катеринка насмешливо и удивленно посмотрела на лесоруба, покосилась на подругу и юркнула в темноту.
— Василько, что с тобой? — Не он, а она первая протянула руку, с изумлением присматриваясь к парню.
— Не знаю, Мариечка! — с болью вырвалось у него, он глянул на девушку и, даже не пытаясь на этот раз выдумать что-нибудь новое, заговорил словами песни: — Как ты, Мариечка, светишь ясно…
— Вот теперь ты, Василько, сказал свое, — неожиданно ответила Мариечка и, застыдившись, прильнула к нему…
* * *
Жена, хрупкая, на последних месяцах беременности, с лицом асимметричным и по-юному привлекательным, задумчиво подошла к мужу, и он отчего-то сразу почувствовал себя виноватым, хотя даже придумать не мог никакой вины.
— Едешь уже, Михайло? — на него посмотрели из-под длинных черных ресниц большие темно-серые глаза. Когда-то он немало был удивлен, убедившись, что глаза у его любимой не карие, а серые. Он и до сих пор, вспоминая в одиночестве жену, видел ее кареглазой, такой, как в дни первых встреч.
— Еду, София, — весело ответил он, хотя вопрос жены вовсе не веселил его. — Ты что так смотришь, точно в первый раз провожаешь? Не горюй. Сколько бы ни было у мужа дорог на свете, все ведут к жене, к тебе.
София вяло усмехнулась.
— Вечно ты шутишь, а сам тайком от меня снова собираешься в горы.
— Я — в горы? — искренне удивился Михайло, словно и впрямь не думал ехать на Верховину. — Поеду в самое нижнее село.
— Правда, что в нижнее? — в крапчатых глазах Софии заискрились капельки радости, но тут же и погасли. — Михайло, зачем ты неправду говоришь?
— Ты, я вижу, моего шофера больше слушаешь, чем меня. Я ему укорочу язык! — он уже начинал сердиться, выдавая себя с головой.
— Не злись. Скажи, в горы собрался?
— Ну, конечно. Я ведь там вырос, знаю их, люблю, как ты свое Подолье. Не понимаю: и чего ты их так боишься? — Он быстро зашагал по комнате, и на его бронзовые, пересеченные складками щеки, на сухие губы легло выражение обиды.
— Так, что-то нелегко на душе. И за тебя, и за ребенка тревожусь. Задержишься — я уже и места себе не нахожу. Должно быть, все молодые матери такие чувствительные.
— И чего тебе всякая дрянь в голову лезет? В пору материнства, я где-то читал, перед женщиной раскрывается новый мир и радость небывалых чувств. Так зачем же примешивать к ним всякую ерунду? — Он по привычке выпрямился, словно обращался не к жене, а к аудитории.
И это хорошо знакомое, свойственное только ему движение немного успокоило женщину, рассеяло привязчивый страх. Она подошла к мужу, взяла его за руки и посмотрела на него снизу вверх, как смотрела бывало в далекие вечера своей юности. Очевидно, она знала, чем можно повлиять на этого вспыльчивого, ершистого и доброго Михайла, ибо после этого ее взгляда и в самом деле наплывали на него какие-то светлые воспоминания и он смягчался.
— Не волнуйся, София, все будет хорошо.
Он привлек к себе жену, и она доверчиво прильнула к нему, как ребенок.
— Михайло, а как твоя диссертация?
— Ход конем? — спросил он, прищурясь. Михайло знал слабое место жены: она почти всякий раз с помощью диссертации пыталась оторвать его от поездок и кампаний.
— Меня так тревожит эта банда Бундзяка! Ты же знаешь, какой он изверг, как истязал людей. Даже подумать страшно, — по ее худым плечам током пробежала дрожь, и она еще крепче прижалась к мужу.
— Да, это хитрый палач. Но камни наших гор уже горят у него под ногами.
— Значит, сейчас едешь в горы? — снова спросила София, поняв, что мужа не переубедить.
— Сейчас, София. Мне надо быть с людьми, — стал он объяснять ей извиняющимся тоном.
Она вздохнула и так коснулась своими маленькими пальцами его пальцев, что он прервал объяснения. София смотрела на него, словно впервые видела эту удлиненную, правильной формы голову, спокойные зеленоватые глаза, путаницу каштановых, немного вылинявших за лето бровей, заштрихованный складками упорства и раздумий высокий лоб и сжатые губы.
— Поезжай… Только будь осторожен. Ты ведь уже отец.
— Не полноценный еще, но отец.
И оба улыбнулись, по-разному охваченные одним и тем же порывом, которого с тревогой дожидались целых пять лет.
«Сын, сынок…» — мысленно проговорил Михайло Гнатович и был немало удивлен, когда жена вслух поправила его:
— Дочка, Михайло.
— Ты что, читаешь мои мысли?
— Не думай, что ты такая уж закрытая книга.
София засмеялась, и ее асимметричное лицо стало еще привлекательнее. У нее была счастливая наружность — она непрерывно менялась к лучшему, и казалось, конца не будет этому совершенствованию. Михайло Гнатович за все годы брака так и не смог составить себе представление о внешности жены — всякий раз она встречала его иною, а изменения подчас были просто удивительны: незаметная женщина вдруг расцветала на глазах, становясь красавицей…
Осенний день надвинул на горы серые материки облаков, порою их дымчатые клочья задерживались над какой-нибудь кучкой жилищ, и тогда казалось, что облака рождались в этих жилищах вместе с дымом.
На дороге замаячила одинокая женская фигура. Платок клинышком спадает на вышитый киптарь[13], из-под которого виднеется расцвеченная в яркие тона пестрая плахта-колячка[14]. Вот путница услышала гудок машины, прижалась к горе, оглянулась, и Чернега узнал ее.
— Ксения Петровна, садитесь, подвезу!
— Спасибо, Михайло Гнатович. Вы в горы?
У Ксении Петровны Дзвиняч открытое, привлекательное лицо, а в уголках черных задумчивых глаз мелькает попеременно то печаль, то улыбка.
— В горы. А вы к деду Олексе?
— К кому же еще! — женщина почему-то вздохнула.
«Мужа вспомнила», — с сочувствием подумал Михайло Гнатович. Он хранил в памяти не только лица и фамилии жителей. В его сердце запали их несложные горькие биографии, так же как и легенды об этих горах, где каждый лесок, каждая лужайка, каждый родник заключает в себе частицу горестей и чаяний народных. Попадались и совсем путаные люди. На их искривленную, словно корень, жизнь лег отпечаток страха, чуждых влияний. У таких не хватало отваги отделить наносное от основного, сорвать с души наросты ошибок, падений, совершенных под угрозой оружия, с голоду или в надежде выбиться в люди. Теперь на них делали ставку враги, заслоняя от них свет новой земли призраками все того же страха или дулом автомата. Надо было тщательно разобраться в этих биографиях, помочь человеку стать человеком.
«Работать — значит знать людей», — это было основой деятельности Чернеги, и он жадно изучал людей, с любовью следил за их ростом и протестовал и радовался, когда обком забирал выращенные им кадры в область на ответственную работу… Так и тянулись в горах и долах его будни, и не хватало ему в основном одного — времени.
Не раз бывало обещал Софии: «Приеду в десять, пойдем вместе на последний сеанс в кино, а потом за диссертацию». Но било десять, проходил последний сеанс, приходило беспокойство, а его все не было. Ночью, сквозь неспокойный сон, София слышала, как он пробирался на цыпочках в кабинет, и тихо окликала:
— Михайло!
— Ты не спишь? — смущенно спрашивал он, садясь возле нее. — А мы сегодня так интересно провели время на родине Марка Черемшины! После собрания зашли к Дмитру Осичному. Старик ведет историю села, начиная с того времени, когда каждое селение, расположенное среди горных лесов, отдавало старосте три куницы, две курицы, два сыра, два бревна, гуню[15], одеяло, подпругу, десятую часть пчел, двенадцатую часть свиней и волов… А при пилсудчине, знаешь, какие были дани, подати и добавки к ним? Даже перечислить трудно: и государственные, и уездные, и земельные, и дымовые, и подоходные, и мирские, и номерные, и школьные, и дорожные, и еще целый хвост. Вот погляди, — он подавал ей пожелтевшие квитанции — прах разбитой государственной машины. — Теперь понимаешь, товарищ литератор, почему галицийские писатели воспевали землю, черную от горя, а не в золоте колосьев?.. Есть там замечательный рассказ о гибели под Кутами русского солдата в 1914 году. На могиле его не переводятся живые цветы, а в 1944 году один наш офицер отыскал эту могилу, — там был похоронен его отец. Так сходятся пути отцов и детей… В кино я, может, и не увидал бы такого.