За воротами Никандр Иванович замедлил шаг. Отрадно. Не встретил Оврагова.
Неподалеку от лесопитомника, где, как вдоль проволоки, тянутся из конца в конец крохотные елочки, клены, карагачи, он стоит и ждет. По-прежнему спокойно. Пласты тумана колышутся, лопаются, трещины наполняет багрянец восхода.
Ровно пересвистнулись сторожа. Все идет нормально. Андрейка огрызается, а уж если пойдет, пустой не возвратится. Ловок. Смел. Верно, глуп еще. По-школьному думает. Ничего. Смолоду я тоже хорохорился. Все видел в чистом виде: совесть, порядок…
От мысли о самом себе давнем он просветлел лицом. Если бы тот же Оврагов, хоть он и близорукий, встретил сейчас Никандра Ивановича, он различил бы признак озарения на его лице, а также то, что оно душевное. Но мигом позже Оврагову почудилось бы, что он обмишулился: на лице Никандра Ивановича свет и не ночевал, а только горькая гримаса. Конечно, Оврагов не понял бы ни того, почему произошла резкая смена выражения на зацепинском лице, ни тем более того, чем вызваны скачки в настроении Никандра Ивановича. Впрочем, после вчерашней сшибки с Зацепиным навряд ли Оврагов стал бы вглядываться в его лицо.
Эту гримасу на лице Зацепина вызвало воспоминание о давнем случае, который всегда хотелось забыть, но забыть этот случай он не мог. Чтобы быть точным, надо сказать, что Зацепину вспомнился не сам случай — чувство потрясения и униженности, вызванное этим случаем, а также подозрение, что этот случай, научивший его сложной ориентации, пригасил в нем те исконные деревенские достоинства, на какие он опирался, сшибаясь с людьми и просто общаясь с ними или обмозговывая события, которые наблюдал, в которые был вовлечен, о которых слышал или вычитал. Что же касается самого случая, возбудившего в нем такое кривое неудовольствие, то Зацепин, попытайся он восстановить его в подробностях, вспомнил бы лишь то, за что был наказан и как. Тех же, кто так грубо обошелся с ним, — их облика, фамилий, каких-то других отличительных особенностей, — он бы не вспомнил, тем более не вспомнил бы точно, когда это было, в какую погоду и что находилось вокруг ямы, куда его опустили. Предположительно он назвал бы все, доподлинно — нет.
Все может назвать только автор, потому что он всезнающ, вездесущ, всепамятлив.
Случай был прелюбопытный (с моей точки зрения), познавательный (для Зацепина), вынужденный (так думали землекопы), потешный (тоже их реакция, сгоряча; кроме того, соображение их отдельных сотоварищей, для которых было важно не столько то, что Зацепина п о у ч и л и, сколько то, что у них появилась лакомая пища для злорадства).
Это произошло в одна тысяча девятьсот тридцать первом году, там, как писали тогда в газетах и журналах, г д е е щ е н е д а в н о в о л н о в а л с я к о в ы л ь. Никашка Зацепин приехал сюда строить завод. Приехал из деревни, носившей непомерное название Париж. Землекопом устроился. До этого ходил с отцом по башкирским аулам — колодцы рыли. Никто из бригады не мог угнаться за ним в копке любого грунта, даже зимогоры; они и в мороз работали налегке: голые до пояса, изредка в нательной рубахе либо в неподпоясанной толстовке и гимнастерке, в чем и было у них преимущество, если опустить то, что они бражничали и дрались вудалую[5]. Правда, в Париже Никашке приходилось пивать на свадьбах и сходиться в крещенье стенка на стенку на озерном льду с парнями и мужиками с марганцевого рудника, но таких питухов и бойцов, как среди зимогоров, у себя в округе он не видывал. Не то чтобы зимогоры, загуляв, дольше глушили самогон и водку, чем парижские, и дрались ловче и упорней, нет. Особенны они были в том, что пили почти всегда без повода, не по радости, не для взвеселения души, а дрались не по обычаю, не из-за праздника, не для того, чтобы силой помериться и не время от времени, поэтому не застолья у них получались, а пьянки, не кула́чки, а свара. Из-за того что зимогоры пили натощак, стаканами, бахвалясь этим друг перед другом, из-за того что шутя просаживали получку на зелье и жались, покупая детям семейных приятелей гостинцы — конфеты, пряники, баранки, из-за того что, косе́я, без причины ярились и дрались люто, а на похмелье не могли выяснить, почему схватились и уродовали друг друга, — они производили на Зацепина впечатление смурных, конченых людей. Неробкому от природы Никашке делалось жутковато, когда в день получки они втягивали его в свою компанию.
«Ухлопают, — думал он, — не за понюшку табаку», — и старался с каждым в компании ладить: поддакивал, льстил, не отвечал на придирки, краснобайствовал о том, будто землекопы из богатырей богатыри и что против них все слабы в коленках, кроме разве что шахтеров, молотобойцев, паровозников да горновых с доменной печи. Свару, кичился Зацепин, о т п и с ы в а я в Париж о своей жизни, он предчувствовал потрохами. Еще и намека на нее не было, у него уж в животе начинались свербящие, словно тоска, колики. Уловив момент, когда ничье внимание не было сосредоточено на нем, он испарялся. Редко кто замечал, что Никашка исчез, а после зимогорам было не до того. В дни покаяния и трезвости то один, то другой вдруг подойдет к нему с недоумением:
— Слышь, тына, куда ты делся?
— Ты что? Искал меня? Блямбу хотел припаять?
— С чего ты взял?
— Шучу, чудило. У меня в мозгах закружилось. Я выскочил наружу. Где-то блуждал и завалился под какой-то хлев. Корова в ём серчала, — не любят они сивушный дух, все рогом в стену. Очнулся. Часу в третьем до барака дотащился.
— Вона!
— Чё такое?
Грубого притворства Никашки, чему он сам удивлялся, пытающий не замечал.
— В самый раз ноги унес.
— Неужто косточки на кулаках закругляли?
— Како! Ребра с груди на спину переставляли, за место ног — руки вправляли.
За то и назначили Никашку бригадиром, что работал резвей, смекалистей всех и ни с кем не враждовал.
Как ломал перед землей хребет, так и продолжал ломать, но быстро уловил, что, хоть и невелика птица, лишь полста гавриков под его началом, зависимость меняла их отношение к нему. Уважать и раньше уважали, пусть грубовато, стеснительно, скрытно, однако к уважению прибавились осмотрительность, сдержанный тон; может быть, и некоторое почтение. Иногда крыли матом, грозили устроить темную, но это не меняло общего отношения. Вскоре заметил, что из Никашки стал Никандром Ивановичем. Даже самые отпетые зимогоры и те охотно навеличивали: Никандр Иваныч, просто Иваныч или старшой. Замечал за собой, проверяя работу подчиненных: ходил, заботясь О прочности шага, разговаривал, кем-нибудь недовольный, натягивая голос, как струну на коло́к балалайки, и тому, кого отчитывал, мерещилось, будто на пределе интонационной тужины голос старшого лопнет, и тот мелко помаргивал веками, с опаской, что сейчас секанёт по лицу, слов-то обрывком струны. Бывало, что и замахивался, когда кто-нибудь бесстыдно лодырничал. Однажды напинал[6] угрюмого татарина, который то и дело уходил к реке и садился на яру, свесив ноги над омутом. Траншею били за городом, попался монолитный скальник. Бригада без того волынила. Заключая сделку на рытье километровой траншеи, — то было только начало канавы, по которой от мощной насосной станции проляжет длиннющая железобетонная «нитка» для снабжения металлургического завода промышленной водой, — полагали, что грунт будет глинисто-песчаный. Так оно в основном и было, но попадались каменистые участки, где применять не кувалду со стальным клином, не лом, не кайло, а динамит, но ни взрывчатки, ни взрывников не давали, к тому же и слышать не хотели о пересмотре подрядных условий. Вот бригада и волынила: кишки надо рвать, а заработаешь не шибко. Тут еще этот татарин: «Миня не моги́т». «А миня могит?» — передразнивал Зацепин. В конце концов он сорвался, волоча татарина от реки, и кинулся его пинать на виду у «гавриков». К вечеру объяснилось, что накануне татарин похоронил сына.
Совесть подсказывала Зацепину, что необходимо извиниться перед человеком, и не просто извиниться: в присутствии всей бригады. Как ни трудно было пуститься ка это, он склонил себя к тому, что будет великим срамом не извиниться. Наутро он извинился бы, но этому помешало замечание отпетого зимогора Дернина:
— Оконфузился ты намедни, старшой. Верующий, да к целую неделю замаливать тебе грех. Окромя, на твоем месте я бы пал на колени перед Файзуллой.
Это и взбесило Зацепина. Какой-то ветрогон, который, буйствуя во хмелю, не пощадит и родной матери, смеет ему внушать, как себя вести. Вероятно, всем зимогоровским кагалом удумали, дабы упиваться его позором и унижением.
Он не извинился. Через день, осматривая траншею в обеденный перерыв, услыхал за собой треск бурьяна. В испуге обернулся. Прямо на него ехало вперевалку железобетонное кольцо. Уклон был слабый. Катило оно медленно: негде было сильно разогнаться, стояло поблизости почти впритык с другими кольцами, приготовленными к закладке. Наскочи оно на Зацепина, покалечило бы, а то и убило.