Каким-то образом они уберегли независимость.
Старинные дома, обшарпанные, в ржавых подтеках, сохраняли былую красоту. Черты былого можно было заметить в балконных перилах, в кованом узоре поломанных ворот, где-то под крышей выступали остатки герба, облупленные львиные головы. Бывая в Ленинграде, Усанков ощущал какой-то упрек. Вот и сейчас, шагая за Ильиным по площади к белому раскидистому собору с зелеными куполами, отгороженному странной оградой из пушек и цепей, он испытывал смутную виноватость перед этим городом, перед высокомерной его красотой, недоступностью. В сущности, Усанков всегда оставался здесь чужим. Нигде не был чужим, а здесь был, здесь ощущал себя деревенщиной.
На паперти перед ними невесть откуда появился сухонький сгорбленный старичок в зеленом вельветовом пиджачке. Вид у него был обтрепанный, как у той нищей братии, что побиралась у входа. Отличали его толстые очки и бесшумная легкость, невесомость. Ильин почтительно поздоровался с ним за руку, представил как Альберта Анисимовича. Усанков назвал себя, буркнул фамилию, но старичок сказал дребезжаще:
— Весьма приятно, Игорь Андреевич, — и церемонно наклонил голову в беленьком пуху.
Усанков слушал, как они заговорили о каком-то Витяеве, который посылал фотографию с портрета какого-то Немировского. Ильин удивлялся и радовался тому, что это Витяев, нетерпеливо развязывал папку, где была фотография, никак не мог справиться с тесемками, а открыв, испуганно застыл.
— Ему тут лет тридцать, — обратился он к Альберту Анисимовичу неуверенно.
— Думаю, это перед кампанией.
Потом Ильин протянул фотографию Усанкову. В овале резной рамы был портрет офицера с крохотными усиками и длинными курчавыми бакенбардами. Выгнутые тонкие брови придавали его лицу наивность и мягкость.
— По-твоему, похож? На меня?
Усанков смотрел то на портрет, то на Ильина — те же вздернутые губы, тот же нос, пытался вспомнить, каким был Ильин лет двадцать назад, двадцать с лишним, когда они познакомились. Они сидели в номере у Тимофеева, шикарный был номер-люкс с тиснеными обоями, они трепались, пели песни, а Ильин распевал частушки срамные, а кроме того, они ругали Клячко… Бог ты мой, уже тогда был Клячко! Министры сменились трижды, Тимофеева похоронили, а Клячко сносу нет.
— Ничего общего, — ожесточенно сказал Усанков. — Не похож, не та порода. Какой из тебя гусар!
— Нет, ты сравни.
— Сравниваю. У тебя брюшко, у тебя плешь, сутулый, куда вы, папаша, лезете? А в те годы ты совсем был тюха-матюха. Это теперь поднабрался номенклатуры.
— Врешь ты все, — сказал Ильин. — А как по-вашему, Альберт Анисимович?
— Смотря какое сходство вы ищете, — помолчав, неохотно ответил старик. — Все люди, да всяк человек сам по себе.
— Вы, папаша, напрасно эту тему раздуваете, — сказал Усанков угрожающе. — С какой целью?
Альберт Анисимович слушал его, склонив голову, изображая робость и послушание, однако глазки его посматривали из-под бровей с насмешливым интересом.
— Ищет человек, спрашивает, вот я и осмелился дорогу показать. Хотя и предупреждал.
— Куда показываете? Куда? Да и почему берете на себя? Какой из вас указчик? — уже совсем грубо одернул его Усанков.
Тогда старик отступил в сторону, галантно махнул рукой, поклонился, как бы уступая путь.
— Не могу перечить вам, тем более вы лицезрели поручика самолично…
— …Допустим, нарушали законы, — вдруг заговорил Ильин, — продолжая всматриваться в портрет. — Подлейшим образом проникли, враньем, обманом и прикончили. Все на лжи было. Позор. Согласен. Возникает другой вопрос: почему на Сталина ни одного покушения не было? Никого не нашлось. С собой кончали от ужаса, от стыда. Стрелялись. От страха. А на диктатора руку не осмеливались поднять. На царя, помазанника божьего не побоялись. Правда, скопом навалились. И то стыдно, и это опасно, — он говорил негромко, словно бы сам с собой. — Что ж это — ни одной души отчаянной, чтобы восстать…
— Дошло! Добралось! — воскликнул Альберт Анисимович. — Правильно. Всякому своя пора должна быть стыднее. Ведь и в Ленина несколько раз стреляли. А как же… Резонно. Война. Резон! Из гвардии в гарнизон! А потом дошли до рабства подлого.
— Извините, Альберт Анисимович, нам пора, — сказал Усанков. — У нас правительственная комиссия. Горячка.
— Разумеется. Какой может быть разговор.
— Вы мне позвоните, — сказал Ильин.
Альберт Анисимович поправил очки, слабо покачал головой.
— Вряд ли. Времени у меня не осталось.
— Как же так? — забеспокоился Ильин. — Мы с вами должны еще выяснить. У меня ведь прямых доказательств нет.
— Вы уж меня простите, — Альберт Анисимович подошел к Ильину, заговорил с ним тихо, почти шепотом и, поклонившись Усанкову, удалился в приоткрытую дверь собора.
— Надо мне дождаться его, — сказал Ильин.
Усанков посмотрел на часы.
— Невозможно.
— Это для меня очень важно.
— Что еще случилось?
— Мне надо узнать про свою мать, про себя.
— Шеф уже в гостинице, он рвет и мечет. Нам торопиться надо, пока он…
— …от этого многое зависит, — продолжал, не слушая его, Ильин. — Если она была правнучкой…
— …не стал вызывать твоих хлопцев и обрабатывать их, среди них быстро найдутся…
— Мне надо узнать, кто я такой.
— Могу сказать: ты мудак, ты идиот, если ты до сих пор не понял это.
— Мне наплевать на твоего шефа и на все его приготовления.
— Послушай, Серега, ты, конечно, герой, ты смельчак, но поехать надо, я тебя прошу.
— Зачем?
— А затем, что мы приедем и ты подпишешь бумагу, которую он сочинил, раздельно, чеканя каждое слово, проговорил Усанков. — И порядок. Все будет забыто.
— И потом? — спросил Ильин. — Что будет потом?
— Ты погонишь в шею всех этих иллюзионистов, артистов, священников, мошенников.
— Какие артисты, это не артисты, ты знаешь.
— Это были артисты, артисты, — упрямо повторил Усанков.
Ильин посмотрел на него с интересом.
— А ты боишься признать.
— Я за тебя боюсь.
— За меня?
— Ты помнишь, как сделали Алешу Курочкина?
Он не мог не помнить. Сперва Курочкину приписали склоку, потом клевету. Курочкин не унимался и доказывал, что министерские заправилы заключают невыгодные договора с австрийцами не случайно, они получают за это подарки… Однажды вызвали санитаров, тут же, в министерстве, связали его, вкатили укол и увезли. С тех пор он мыкается по психушкам.
— Думаешь, Клячко постесняется, он состыковал твою выходку и твои привидения и понял, что на этом можно сыграть. У него нет запретов.
Страх должен был вылезти. Сколько бы ни хорохориться, у каждого из них внутри укоренился страх, родимый, с которым они выросли. Тот самый, липкий, потный, что накинулся на Усанкова ночью в купе.
— Откуда он узнал про поручика и прочее?
— Я рассказал. Сидели, болтали в поезде. В порядке анекдота.
— Значит, я тебе обязан. Спасибо.
— Кто же знал.
— Ты его не разуверил? Чего ж постеснялся? Ты-то мог подтвердить.
— И что? Артистов принял за привидения — смешно. А дальше не смешно. Утром резвился, к обеду взбесился. Ты сам разбудил чертей. У него теперь одно объяснение — псих. И выход один — упечь тебя в больницу… Поступки нелогичные, нес чушь. Все это, конечно, если не пойдешь на мировую…
— Не упечет, — сказал Ильин спокойно.
— Почему же?
— Ты не позволишь.
— Я? Я ему не указ.
— Ничего, ты постараешься.
Усанков заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы, тон