Мы стояли в саду. Гроза только что пронеслась. И в небе над садом уже висела радуга, новенькая и нарядная, словно выскользнувшая из моего брезентового портфельчика или, точнее, со страницы нашего романа, где она хранилась вместе с другими пейзажами, надежно запакованными в словесную тару.
Казалось, годы, проведенные нами в XX веке, свернулись в упругий миг, в одно мгновение, сжатое с той же силой, с какой было спрессовано инобытие (займем это загадочно-страшноватое слово из философского словаря), послужившее началом для разбегающейся во все стороны Вселенной, мчащей галактики, моря, горы, деревья, реки и даже вас и меня.
Можно было подумать, что ничего не было — ни колчаковской тюрьмы в Томске, ни василеостровского Тициана с его псом, ни Академии художеств, ни Андреевского рынка, ни песни, сложенной скальдами и занесенной на покрытый цементом типично петербургский двор, ни Коли с его аспирантской стипендией и фаустовской любознательностью, ни старух, совавших в чужие дела свой нос, а было всего одно мгновение, сумевшее включить в себя сырой кусок жизни, пока гремел гром и девушка (она же книга) развертывала свое магическое искусство воссоздавать жизнь не из слов, а из чего-то гораздо более наглядного и склеенного с явлениями, событиями, вещами не только волшебным клеем вымысла и мечты.
Я взглянул на Офелию, Офелия взглянула на меня, и мы словно отразились в зеркале: я со своим брезентовым портфельчиком и она с чемоданом из крокодиловой кожи, купленном на деньги, сэкономленные при покупке мяса и овощей у уступчивых единоличников на Андреевском рынке.
Брезентовый портфель и крокодиловый чемодан создавали очную ставку остановившегося мгновения в саду и той довольно пестрой действительности, измеряемой годами, которая осталась в прошлом, уже овеянном грустной дымкой воспоминания.
Офелия простилась со мной, и мы расстались, как расстаются пассажиры, выйдя из вагона экспресса Владивосток-Москва, в котором они совместно провели неделю, похожую на модель жизни, разыгранной в разговорах, снах, чаепитиях и вот прибежавшей все же к своему финалу.
Офелия спешила, не скрывая от меня нетерпения скорее вернуться к своим обязанностям, прерванным моей особой и теми обстоятельствами, которые связали нас в другом времени, а в этом вряд ли имели силу.
Спустя несколько минут я оказался в гостинице, где жили такие же, как я, путешественники, вернувшиеся из дальних странствий и проходившие здесь своего рода «карантин», чтобы не испытать психического недомогания, вызванного резкой переменой обстановки.
В номере, где я поселился, кроме необходимых предметов висел еще и большой экран, связывающий постояльца, погруженного в дарованную ему тишину и покой, с миром, пока еще пребывающем за стенами, построенными из совсем особого материала, пропускающего свет, но задерживающего звук.
Я пребывал в беззвучном мире, в абсолютной тишине, пока еще не начавшей меня томить.
Раскрыв брезентовый портфель, я достал рукопись романа, чтобы просмотреть его на досуге.
Но роман молчал, как стены моей гостиницы, задерживающие звук. Слова будто вылиняли.
Они не издавали ни запаха, ни цвета, не выражали ни разнообразия описываемых событий, ни живую конкретность и осязаемость вещей. Жизнь ушла из слов, как ловкий зверь из расставленного неопытным охотником капкана. Где были нашептанные Офелией фразы, сразу превращавшиеся в деревья, в дома, в сады, в картины, в поступки, в главы, одетые в земную плоть, умевшие постичь смерть, страсть людей, походку растратчика, улыбку мадонны и озорной свист американского гангстера, только что ограбившего международный банк?
Судьба наказывала меня. За что? Уж не за то ли, что я, собираясь в далекий путь, не попрощался со знакомыми и приятелями, приобретенными в XX веке, не отметился в домовой конторе жакта и не возвратил в районную библиотеку книгу (перевод с французского), а пытался ее зачитать и даже незаконно увезти с собой?
Рукопись онемела, не выдержав путешествия из одного времени в другое, словно физико-химические условия слишком быстрого передвижения заставили выплеснуться жизнь, как выплескивается горное озеро, застигнутое сильным землетрясением.
Я был в отчаянии, я думал об Офелии, которая, вероятно ни о чем не подозревая, носилась по городу, навещая знакомых и подруг.
Тишина уже не успокаивала меня. Наоборот. Она начала меня тревожить. И чтобы отвлечь себя от докучливых мыслей и сомнений, я включил экран.
Экран сразу убрал стены, и я увидел Офелию. Она стояла над чемоданом из крокодиловой кожи. Чемодан был раскрыт, и Офелия наклонилась над ним — уж не для того ли, чтобы показать миру, глядящему на экран, свои старомодные платья, туфли, лифчики, фильдекосовые чулки, доставленные из двадцатых годов удалившегося в отставку века?
Мне стало неловко за нее. Выглядела она как в те недолгие два года, когда была женой василеостровского Тициана и водила гулять мохнатого пса.
Каково же было мое удивление, когда вместо пахнущего нафталином платья она вынула из чемодана синюю грохочущую по камням Катунь вместе со скалистым берегом, поросшим лиственницами, словно желая надеть ее на себя.
Она достала из чемодана проселочную дорогу с телегой и весело бежавшей лошадью, поле с густо-зеленым льном, луг с пасущимся на нем стадом холмогорских коров, железную дорогу Ленинград-Сиверская с дачным поездом и сад со скамейкой, на которой сидела влюбленная парочка и слушала трель прилетевшего на гастроли с юга талантливого исполнителя — соловья.
Она вынула облако, снежную верхушку баргузинского гольца, кедр с белкой на ветке и соболя, только что выскочившего из дупла, а потом тем же небрежным движением руки она положила все это в тот же, ставший бездонным, как Вселенная, чемодан.
Все это было похоже на эстрадный номер, но исполняемый не обычной фокусницей, а настоящей волшебницей, правда состоящей в профсоюзе работников искусства (сокращенно: Рабис) и после каждого исполненного номера заученно говорящей публике:
— Это не чудо и не обман, а только мастерство хорошо натренированных рук.
У нее действительно были хорошо натренированные руки, и этими руками она умудрилась во время перелета незаметно выжать из нашей рукописи жизнь, как выжимают влагу из платья, попавшего под проливной дождь, и снова собрать эту жизнь, как собирает поэт стихотворение из слов, пропитанных запахами лесов и страстью, и всю эту поэзию спрятать к себе в чемодан.
Я не умел сердиться на нее и смотрел на экран, понимая, что глупо сердиться на существо, у которого особый талант сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму, свежую, как утро на вчера еще неведомой планете, куда только что ступила человеческая нога.