Она натянула вожжи, как вдруг за белой пеленой разглядела чью-то согбенную фигуру.
Это ее удивило. Она соскочила с телеги и пошла напрямик, скользя резиновыми сапогами. На всем пустом поле, — видимо, уже не первый час, — жена председателя Глеба Саввича таскала охапки льна. Пальцы ее закоченели.
Феона всплеснула руками, кинулась к ней:
— Что ты, девонька, рехнулась?
Ева молчала. Наконец с трудом разлепила оледеневшие губы:
— Глеб уехал, а тут снег, лен пропадает. Опять ему… выговаривать станут…
— Дура! Дуреха! Да что ты тут одна сделаешь?! — закричала Феона, срывая голос, и схватилась за голову, когда Евина фигура стала снова пропадать в густеющем мраке. Она сделала шаг к телеге и обернулась: Евин платок был уже неотличим от серых хлопьев. Феона в сердцах хлестнула лошадь. К своим дверям она тоже бежала почти бегом. Ей казалось, что она кипит возмущением. Ее била сильная дрожь.
Войдя в дом, Феона несколько секунд стояла, привалившись к дверному косяку, и молча смотрела на электрическую лампу. Лампа висела на шнуре неподвижно. На улице выл ветер. Муж листал газету, а возле него на лавке лежала оставленная только что сапожная дратва. Валька, дочь, толкла поросенку картофель. Едкий запах кожи, капустного листа и горячей картофельной шелухи наполнял избу. Слова не шли на язык Феоне.
— Сбруяновская жена, попадья, в поле пошла, — сказала наконец она.
Муж поднял голову:
— Что ты говоришь?
Дочь, не прислушиваясь, толкла в ступе.
— Я говорю, попадья пошла в поле лен поднимать.
Муж несколько мгновений смотрел на нее неподвижно. Наконец изумление оставило его.
— Сдурела? — спросил он коротко.
Феона пожала плечами. Она все еще не раздевалась и не отходила от дверей. Федищев отвернулся и принялся снова за газету.
— Смотри-ка, смотри-ка, — себе под нос пробубнил он, — Шашко опять ноздря в ноздрю с нами по молоку пошел, если сводка не врет. Упрямый мужик!
Потом степенно перевернул лист:
— А каково международное положение?
Феона стала нерешительно стягивать платок, обила веником ноги, подошла к грубке, постояла у стола. Движения ее были вялы, лоб наморщен.
Кроме хлюпающего звука песта в ступе, было слышно еще только, как трещит радио в черной тарелке репродуктора.
— Опять помехи, — сказала дочь недовольно, силясь разобрать слова.
Катари, Катари, зачем ты дала слово
Любить меня? Зачем нарушила его?
Порыв бури обрушился на оконные стекла. Ветер завыл тонко, голосно, как в горлышке разбитой бутылки.
Федищев поднял голову.
— Какое поле? — спросил он.
Жена торопливо отозвалась:
— Да то, за оврагом, крайнее. Вбок от ручья.
Муж поднялся, разминая суставы, поискал фонарь. Свечной огарок, сгоревший почти дотла, плотно залепил лунку. Он взял сапожное шило и начал отковыривать; острие, скользнув по оплывшему стеарину, вонзилось в руку.
— А, зараза! — выругался он и свирепо кинул дочери: — Свечу дай. В своем дому не знаешь где?!
Валька обиженно швырнула пест и принялась рыться по шкафчикам и на загнетке. Она удивленно следила за сборами родителей. Мать снова сунула ноги в размокшие сапоги.
— Ну, двинулись, — сказал отец, установив свечу и поднимая воротник.
— Других тоже надо бы кликнуть, — озабоченно проронила мать, взглядом спрашивая мужнина совета.
— Да куда вы? — закричала дочь.
Отец задумчиво поскреб небритый подбородок.
— Такая история, — сказал он с неопределенной интонацией. — Попадья пошла в поле лен поднимать.
— Сейчас?
— Сейчас.
Валька тоже удивленно покачала головой:
— Вы ее назад приведете?
— Там будет видно. Стой, мать! — сказал он вдруг начальственно. — Валька сама обежит соседей. Да не смей за нами ходить, грып наживешь, — наказал он от порога дочери.
И, уже выходя, спросил еще раз жену с тем же странным недоумением, словно внутренне все это время силился что-то понять:
— Говорит, значит, он уехал? И чтобы его не ругали, потому и пошла?
— Потому.
Что-то очень далекое, прочно забытое за годами мелькнуло в глазах Федищева, когда он посмотрел на свою сорокалетнюю жену. Они оба усмехнулись. Дочь, не понимая, уставилась на них.
— Да что же такое?.. — заныла она.
Отец притопнул без всякого гнева:
— Стучи шибче по соседям. Марш!
Густой дым низовой метелицы длинными струями полз поперек дороги, кольцами свиваясь в низинах. Леса на холмах стояли серыми пятнами. Поле терялось в мутной мгле.
Они долго не могли разглядеть Еву. Феона оступилась в ручей, покрытый пленкой снега. Муж подхватил ее и вытащил на скользкий берег.
— Балуй! — строго прикрикнул он, словно сидел на облучке. В голосе его играл смех.
— Ах ты, саратовские страдания, — с веселой издевкой произнес он и заорал в самую метель. — Эй! Отзывайся, бабочка! Подмога пришла.
Он стоял и махал фонарем. Жена неожиданно закричала:
— Да вон она, вон! — и побежала в темноту.
Евины пальцы были холоднее тех ледышек, которые нарастали на льняной тресте. Она повернула голову к Феоне и снова стала наклоняться и сгребать охапки из-под снега.
— Да пойдем ты, пойдем, — сыпала скороговоркой Феона. — Да какой ты ряд-то берешь? Ах ты ж, боже… А стожок-то твой где? Ива-ан! — закричала она. — Ступай за телегой; на закорках, что ли, снопы носить? Вальке, Вальке скажи, чтобы печь освободила; куда ж его мерзлый класть?! Ах ты, боже ж!
Она ловко одернула стеганку, перемотала платок и пошла по следующему ряду за Евой.
Не так уж было и темно в поле, когда приглядишься. Фонарь, удаляясь, мелькал на пригорке. Навстречу ему из деревни двигались бабьи голоса. В них слышались злость и недоумение. Метелица то приближала их, то удаляла, как в плохом репродукторе. А на высоком столбе посреди Сырокоренья радио продолжало петь, захлебываясь ветром, свои итальянские песенки:
Она полюбила другого.
Ее сердце, точно корабль,
Все дальше уходит в море…
За черными, во всю стену московскими окнами начиналась зима. Вернее, ее предвестник — ранний снег, потому что стоял только канун Октябрьских праздников. Но снег этот закрутил, замел вдруг с удивительным проворством, и каждый, кто входил в кабинет дежурного редактора, считал своим долгом напомнить:
— Снежок-то, а? Рановато.
Окна уподобляли дом стеклянной банке. Было слышно, как снаружи натужно свистит ветер, то и дело срываясь на тот режущий, пронзительный звук, какой извлекают мальчишки, дуя в гребешок, обернутый папиросной бумагой. Дикий, внезапный звук, а потом опять ровное, почти жалобное гудение: «У-у».
В те же секунды, когда ветер копил силу, становилось слышно тоненькое поскребывание о стекло, и дежурный редактор, привычно связывая все звуки с жизнью большого города, думал мимоходом, не поднимая головы: «Трамвай дребезжит», хотя трамваи были сняты на этой улице уже несколько лет назад.
Редактор был еще довольно молод для такого поста; лицо его усыпали бледные зимние веснушки, а рукава легкой не по сезону рубашки в бирюзовую полоску небрежно и даже лихо закатаны к локтю.
Каждый номер имел для него свое лицо, свою особую тему. Она переходила от статьи к статье, от информаций к очеркам, от очерка к фельетону. Призывным звуком валторны передовица задавала тон. Ее тема то и дело возникала на полосах, еще и еще раз напоминая о главном, чем должна жить сегодня страна.
Дверь почти не закрывалась; постукивали ради приличия, входили, не дожидаясь ответа. Литературному обзору не хватало места, и его перебрасывали на четвертую полосу.
— Лучше совсем не надо, — гордо и возмущенно бормотал пострадавший завотделом, направляясь к двери.
— А то соглашайтесь, — добродушно кричал ему вслед редактор. — Хорошее место!
Художница из отдела оформления — «Муза Изоискусства» — женщина с острыми глазами на увядшем лице, волнуясь и торопясь, искала клише.
— У вас, Андрей Петрович, как хотите, у вас.
Она листала полосы, перекладывала их на столе и нарушала тот с трудом достигнутый относительный порядок, которого редактор упрямо добивался в течение дня. Он брал ее руки в свои и, отводя от стола, убеждал:
— Найдется. Я не брал. Поищите еще раз.
Оставшись один и не позволяя себе рассеиваться, он наклонялся над столом, продолжая вычитывать очерк о лесорубах.
Автор со вкусом описывал звяканье электропил о морозные стволы, девушек, повязанных полушалками, и парней, ради франтовства раскинувших по ветру уши подбитых заячьим мехом шапок-ушанок.
Очерк нравился, но его надо было сокращать, иначе не встанет клише. Редактор приложил к гранке строкомер и на мгновение задумался.