Они хотели быть счастливыми и помогали друг другу в этом. Часто она кивала ему на улице: «Посмотри, какая хорошенькая девушка». Но внутренне тотчас вступала с ней в борьбу; сама становилась оживленней, обаятельнее — как в первое время их знакомства.
«Парень в твоем вкусе», — бросал мимоходом и он, посмеиваясь, но отдавал должное другому и следил ревниво не за ней (она достойна всего лучшего, он это знал!), но за собой: может ли он быть еще для нее лучше самого лучшего?
Они оба инстинктивно боялись излишнего благосостояния, когда так незаметно в душу вползает червь самодовольства и равнодушия. Перед ними высоким примером сияла их собственная юность тридцатых годов, когда все отдавалось пятилеткам, но, может быть, никогда еще люди не были так счастливы и открыты! Мечты их никогда не спускались до таких вещей, как покупка дачи или мехового пальто. Это было из разряда неважного, необязательного в жизни: будет — пусть, хорошо. Не будет — проживут и так. Они хотели работать, путешествовать и не терять друг друга.
— Счастье, — сказал он как-то, — это когда есть работа на десять лет вперед.
— Счастье, — сказала она, — когда мы вместе и становимся от этого сильнее.
Но все-таки с той же молодой строптивостью она повторяла:
— Я не хочу быть женой при муже, — утверждая тем свою самостоятельность; естественное чувство женщины пороховых лет революции.
И только два раза она промолчала, согласившись быть такой женой. Первый раз, когда после его контузии и многих месяцев молчаливого отчаяния она пробралась к нему по военным дорогам в белый снежный госпитальный городок. Он не сказал: «Куда я тебе такой? Дай хоть выздоровею». При чужих они молчали.
Она привезла его на свою койку в общежитии завода, где работала тогда, и подруги-девушки отгородили их занавеской из старых юбок и простынь.
— Семейная пара в женском общежитии, — закричал было комендант, переступая порог. — Безнравственность! Да они еще, кажется, и не расписаны.
Но пять девушек молча вытолкали его в шею. И то, что они при этом молчали, было, пожалуй, проявлением высшего гуманизма с их стороны.
— Ты не хочешь быть женой калеки? — одними губами прошептал он, прижавшись к ее уху, в эту первую ночь, когда они лежали рядом, не шевелясь, но благодарно приникнув друг к другу всем телом.
— Хочу, — отозвалась она. И высказала вечное кредо женщины, одинаковое для всех времен и на всех языках: «Ты мой. Ты один. Я люблю тебя». Кажется, это было их первое объяснение в любви.
Потом девушки, соседки по комнате, глядя на этого распростертого человека, который, случалось, не мог даже встать по нужде, слыша его глуховатый голос и смех, мечтательно шептались по вечерам о том, как счастлива Любаня — и дай им бог, девушкам, всем такого счастья в жизни!
Когда Константина Матвеевича после войны сорвали с уже обжитого места и направили в далекий, пустынный пока край, — а она в это время только что заочно окончила институт, начала работать и ее ценили, — он сам, немного загрустив, спросил:
— Нравится быть женой вечного бродяги?
Она поцеловала его, качая головой:
— Не хотела бы, да приходится.
Павел видел: с годами Константин Матвеевич изменил своей былой неприступности. Должно быть, за жизнь он накопил так много, что, как коробочка с хлопком, спешил теперь приоткрыться. Следнев вступал в тот возраст, когда мир все меньше требует от человека, но сам дает ему взамен понимание вещей. Молодость обязывает, старость может наблюдать.
Павел смотрел на него и с грустью и с восхищением: не тлен, а крепкий здоровый снежок покрывал голову командира запаса. Его новая черта — обнажать свою мысль до конца как бы перед оком естествоиспытателя — невольно и Павла настраивала на иной лад. Оттаивая от долговременной спячки, он все внимательнее слушал Следнева.
— Почему никогда не говорят о личной жизни героев? — сказал тот, слегка захмелев, но став от этого только более словоохотливым. — Не для того, конечно, чтобы в ней копаться. Но есть женщины, жены, которые несли на себе все, и не будь их, может быть, не было бы и самих этих героев, потому что мы, мужчины, в общем слабы; нам нужна поддержка. Молчать о них — это значит не уважать. Уважение к семье начинается с уважения к самому чувству и к женщине, которая его вызывает. Конечно, связи сердца странны, их не всегда поймешь, даже сам. Но нет, должно быть, случайных привязанностей. Ты берешь у другого человека то, в чем насущно нуждаешься, и ему отдаешь часть себя.
Это круговая цепь: никто не живет для себя, никто не живет один. Мы знаем вождей; а кто были их наставники, их друзья, их матери? Мы знаем ученых и поэтов; а кто были их жены? Кто протягивал им в неудаче руку, возле кого они могли отдохнуть? С кем вместе смеялись, кто заставлял их плакать от безнадежности или от полноты чувства? Ведь без этого нет жизни, без этого нет биографии. А ты застеснялся, чудак, что любишь свою жену!
— Это не жена, — сказал Павел.
Следнев взял папиросу сосредоточенным медленным движением и на миг устремил вперед прежний проницательный, почти колючий взгляд.
У него был сухой лоб, смугло-бурый от солнца и ветра; глубоко сидящие глаза под коричневыми веками, чуть-чуть приподнятая бровь, продольные морщины на щеках. Глаза светлые. Иногда они блеснут и тотчас гаснут под длинными серыми ресницами, похожими на ржаные ости.
Он встал, перешел комнату, прихрамывая, что стало особенно заметно, потому что он оставил свою палку, вырезанную из жилистого кедра, прислоненной к стулу.
— С каких это пор на Октябрь в Москве идет снег? — пробормотал он, не оборачиваясь.
Длинная дорога вела его сюда из Сибири! День за днем стучали колеса, а осень казалась бесконечной, она не уступала своих рубежей. Следнев начал уже надеяться на чудо: он застанет Красную площадь в теплый, солнечный позднеоктябрьский день! Прикрыв веки, он представлял, как ее натруженный до синевы асфальт отливает осенним холодком, молодые липки наклоняют головы и на широком тротуаре ГУМа, в лужах, оставшихся от утренней поливки, плавают золотые листья. Темно-красные кремлевские стены, алый флаг над куполом, тронутый током воздуха, синее небо и бронзовые стрелки часов на Спасской башне — все вычерчено четкой, ясной кистью, все вселяет бодрость и надежду.
Но в Москве зима обрушилась стаей голодных снежных пчел. И хотя все знали, что снег этот нестоек, жизни ему, может, только до утра, — он все-таки завладел сейчас городом.
— С каких это пор в Москве на Октябрь идет снег? — повторил Следнев, оборачиваясь, и не дождался ответа.
Павел сидел боком у стола, механическим движением вычерчивая пальцем невидимые квадраты. Следнев, не торопясь, критически оглядел его; еще несколько лет назад Павел был очень красив, сейчас заметно тяжелеет. Сколько ему лет? Да, пожалуй, через год-два сравняется сорок. Павлику Теплову сорок лет!
— Вот что, — сказал Следнев с грубоватой лаской, — рассказывай все по порядку, черт!
Павел как бы очнулся и посмотрел на него уже иным, не омертвевшим, а полным живых воспоминаний взглядом; казалось, он жил в прошлом так же естественно, как если б это и было его законным обиталищем, возвращаясь оттуда только временами, как в сны.
— Хорошо. Расскажу, — просто согласился он. — Только ведь это надо с самого начала: как я приехал в тот город и как жил там.
Следнев сделал рукой легкое разрешающее движение: ночь принадлежала им вся, вплоть до белого рассвета.
У воспоминаний своя дорога. Они поднимаются, как волны, и первые — невысокие, работящие, проложившие путь ветру, — вскоре заслоняются одним-единственным девятым валом. Большую волну видно издали; она подходит так медленно, так плавно, покачиваясь темным горбом, и только у самого берега перед камнями, как бы чуя преграду, напружинивается, вспухает — гребень ее, увенчанный белой короной, становится острее лезвия. Она приподнимается на цыпочки; ее шипение похоже на шипение летящего снаряда и предшествует тому пушечному удару, который она обрушит на вас. Нет, ничего не забывается. Ничего не проходит мимо. Пусть, откатываясь, волна памяти дает передышку, становится ненадолго гладкой, похожей на бледно-зеленый мрамор: ее мыльная пена прорезана ветвистыми молниями!
Павел сидел выпрямившись, блестящий взгляд его был вперен в пустоту.
— Спрашиваешь, какая она, Тамара? Не знаю. Худощавая смуглая девушка с сердитыми глазами. В ней было много детского, а голос звучал испытующе. Такой она казалась вначале. Но ведь человека видишь неодинаковыми глазами в разное время… Слушай, — вдруг растерянно произнес Павел, переводя пристальный, невидящий взгляд на своего друга. — Да ты знаешь, что такое любовь? И может быть так, что человек живет, сходится с женщинами, женится, имеет ребенка — и вдруг в тридцать пять лет начинается для него любовь? Слушай…