— Это как понять?
— Могу я своего от чужака отличить?
— А как же! Конечно, можешь! На то тебя партийным секретарем выбрали. Рабочие зря не выберут. Народ чуткий.
— Да и я так думаю. А что получилось? Ну, Гринька, чего бы ни городил, — свой парень, он весь тут. Любовь его грызет — ничего не сделаешь, Скавронов — тоже свой, хотя и с задуром. Страдает спецеедством. Ивану Васильевичу я бы не сморгнув рекомендацию написал. А втого, приезжего, не раскусил. Понимаешь? Болтает черт те что, а я уши распустил, размагнитился. Засек он, что Скавронову, видишь ты, сахарку маловато, и рассказал для смеху, будто на сахарном заводе заказали отлить из сахара голову с усами. Вот он прицепился к этой голове, а мы, дураки, слушаем.
Вернулся Митя.
— Это называется — вымыл? — упрекнула его мама.
— Вымыл.
— А не видать.
— Лучше не отмыть. Вода в тазу грязная.
Переспорить ее было легко. Она стояла у комода, закручивала на ночь волосы, и рот у нее был набит шпильками. А папе было все равно.
— Прицепился он к этой голове и пошел травить. За сахаром, мол, хвосты, а они из сахара бюсты лепят! «Верно, — говорит, — отметил предыдущий оратор, — это свояк Скавронов предыдущий-то оратор, — холуи и бюрократы обнялись с нэпом и кулачьем, захватили власть, оттеснили пролетариат на задворки. Кулака балуют, а рабочему второй год зарплату режут…» А Скавронов ничего этого, к твоему сведению, не отмечал…
Папа разволновался, вышел на кухню покурить. Мама повесила покрывало на спинки венских стульев, отгородилась от Митиной кровати, стала раскидывать постель, подушки размесила кулаками, покрутила, пошлепала, пока они не навострили уши.
Отворила дверь, позвала:
— Разбирайся, Рома. Ложись.
Папа моментально разделся, и матрац заиграл гитарой под его сильным телом. Мама потушила свет, сняла кофту, забралась под одеяло и, косясь на Митю, разделась до конца…
Некоторое время было тихо, но Митя знал, что никто не спит. Перед сном папа поймал детектором Москву и опустил наушник в граненый стакан. Отражаясь от стекла, радио играло на всю комнату, хотя и тихо. Сегодня по причине дальней грозы потрескивало, и слышно было плохо.
— Начал-то он вроде складно, — внезапно заговорил папа — Про акулу. Мол, акула капитализма и так дальше… Войной постращал. Высоко забрался: «Его величество рабочий класс! Светлое царство коммунизма!»
Мама тихо засмеялась и обняла его.
— Тебе смешно? — Папа рассердился. — А знаешь, что он сказал, этот представитель? «Нельзя, — говорит, — не согласиться, мастера, — говорит, — у вас те же самые надсмотрщики, какие высасывали кровь под скипетром царя Миколашки…»
— Да что ты! А ребята? Неужели промолчали?
— Ну да! Прогнали его… Договорить не дали.
— Так чего же тебе надо?
— Да как же. Человек из Дорпрофсожа Кого они посылают? — Голос его дрожал. — Разве я против, чтобы буржуев душить? Разве я против? Пусть только скомандуют… Да я…
— Спи, рыжий ты мой… — зашептала она. — Выбрали наверха — тяни. Чего теперь делать… Милый ты мой… Рыжий ты мой… Партийный ты мой… Дурачок ты мой…
Мите не нравилось, что мама называла папу рыжим. Это было ее самое ласковое слово, и незачем было тратить его на папу.
— Папа, — спросил он. — А красивей бухарских голуби бывают?
— Бывают. Спи. — Папа вздохнул. — И когда народ у нас станет смирный и единогласный?
Мама шептала ему, шептала, как маленькому, и папа постепенно задремывал, успокаивался. Мама засыпала позже всех, а утром вставала первая, еще затемно, и двигалась в темноте так бесшумно, что ее можно было почуять только по ветерку от подола.
В кромешной тьме, не отдергивая занавески, она делала что-то, стряпала, уверенно и быстро, как при электричестве, потом подходила к папе и шептала ему тихонько:
— Рома, светает.
И папа вскакивает, как пожарник, и тогда зажигался свет и на круглом столе, накрытом филейной накидкой, вкусно пахли свежие пшеничные шаньги, обмазанные сметаной.
Митя закрыл глаза и увидел зеленые клетки с голубями…
По коридор у, шлепая пятками, пробежала Нюра отпирать парадную дверь. Русаковы куролесят до двенадцати, а то и до часа. Кто-то пришел. Где-нибудь случилось крушение, и Ивана Васильевича вызывают на линию. Он начальник всей службы пути, большая шишка. Живет в четырех комнатах. А зашибает столько, что на одну получку может купить сто голубей. А то и двести.
В дверь постучали. Оказывается, к ним. Плоскоступый свояк Скавронов прошел на цыпочках по темной комнате, сбил по пути оба венских стула и сел на постель в ногах.
— Ты что — выпивши? — спросил папа.
— Як тебе всурьез. От актива. Этот златоуст профсоюзный, знаешь, он кто такой?
— Кто?
— Оппозитор.
— Ну да!
— Вот тебе и да. Отпетый. Мы с активом прижали его к забору, он и раскрылся… Они, суки, думают, поманят рабочего человека копеечкой, он за ним и побежит. А мы все эти приманки при Николашке проходили… Не серчай. Тележку мы тебе сообразим на страх уклонистам и мировой буржуазии. Против-то я кричал не подумавши. Не серчай, Рома. Ошибся. На совесть будет тележка. Американские оси поставлю. Для родной республики надо, сутки буду работать. Я, сам знаешь, — столбовой шабровщик. У меня, если после первой шабровки три натира, — я себя не уважаю. Два натира — и только! Я так прикинул, если всем партийцам согласно взяться, мы эту тележку на двенадцать осей к концу месяца сообразим.
— Вот бы ты так на собрании выступил…
— Если бы, если бы… Если бы твоя тетя имела бы — ну, для Клашки скажем — бороду, тогда бы она была бы не тетей, а дядей.
Митя хмыкнул.
— Спи, сынок! — сказала мама и спросила тихо: — Полегчало тебе?
— Маленько, — ответил папа и сказал Скавронову. — Давно бы так. А то накинулся на Русакова.
— Э, нет! Тележка — пожалуйста, а Русаков — Другая статья. Тут у меня никакой ошибки нету. Все эти спецы умственного труда и прочая мелкая буржуазия — замаскированные гады, и только. Ты меня с марксизма не сбивай. Прослойка — она прослойка и есть. А ты тоже, умная голова. Когда народ собрал?
— А что?
— А сам помаракуй. Третий день получку задерживают. Рабочий класс серчает? Серчает. Жрать надо. И выпить охота. А ты в такой горячий момент собираешь… Ладно, актив крепкий, а то бы было делов.
Митя закрыл глаза и снова увидел зеленые клетки с голубями…
А Скавронов долго сидел на постели и говорил, что не допустит перекрутить генеральную линию и что только тот может заявлять, что у нас нету достижений, у кого на глазах очки.
Коськин отец Панкрат Данилович диктовал письмо.
Машутка ела тыквенную кашу и жалостливо косилась на Коськино лицо, перемазанное чернилами. Коська писал медленно.
Чернила были разведены в граненом пузырьке. Ручка окунулась, глубоко, писать было неловко.
— «И еще требуется поставить под вопрос нашего заведующего пайторгом гражданина Васильева, — наставительно диктовал Панкрат Данилович, — который отпускает стиральное мыло дороже частника, в дополнение к чему искусанное мышами. Я указал ему, что надо привлечь к ночному дежурству котов, а он по своей халатной относительности стал вокруг меня смеяться и строить надсмешки…» — Панкрат Данилович стал глядеть в окно на мелькающие ноги, обутые в сапоги, туфельки и ботинки, и задумался, почему у каждого человека своя походка.
— Точка? — спросил Коська с надеждой.
— Нет, не точка. Пиши, — Панкрат Данилович указал на чистое место, где писать. — «Я ему добром сказал, что надо привлечь к ночному дежурству котов, а он меня ни за что обругал, как при старом режиме, по-матерному. И прошу его поставить под вопрос, любезный двоюродный брат Cepera, и поскорей испустить на него декрет. Бояться его нечего. Социальное происхождение у него ниже среднего, я узнавал. И жен бьет его насосом от велосипеда».
— Теперь точка? — спросил Коська, утирая нос лиловыми пальцами.
Эти письма были для него сущим наваждением. Примерно год назад Панкрату Даниловичу стало известно, что его двоюродный брат Cepera стал большой шишкой: заместителем народного комиссара. Панкрат Данилович помнил Серегу смутно. Они учились вместе еще в прошлом веке в церковноприходской школе в Кимрах, и тогда будущий замнаркома прославился тем, что съел на спор Ветхий завет вместе с картонной обложкой и с кожаным корешком и стал на некоторое время (до прочищения желудка) ходячим олицетворением евангельского стиха от Луки: «Царство божие внутри нас».
Узнав от верного человека, что Cepera «прошел в дамки», Панкрат Данилович приказал Коське и Машутке называть себя на «вы» и, кроме усов, отпустил еще и подусники.
Сапожным делом он заниматься бросил, чтобы не кидать тени на казенного брата, и квартплату вносил по пяти копеек в месяц, как безработный. Днем он маялся от безделья, а после обеда выходил читать газету во двор, чтобы все видели. Жена его выбивалась из сил, стирала на чужих с утра до ночи и уговаривала мужа, чтобы он увез ее в Кимры, а Панкрат Данилович велел терпеть и говорил, что скоро ей вся улица позавидует. Он надеялся приучить двоюродного брата к факту своего существования и показать ему свою гражданскую ценность. В результате столичный родственник должен вызвать его в Москву, дать комнату и назначить на командные высоты.