«Жигуль» с ровным шуршанием шин летел вдоль длинной лесополосы, серой от пыли. Дорога слегка повернула вправо и опять протянулась, как струна.
Закраснелись, забелелись вдали крыши – железные, шиферные, с крестами телевизорных антенн. Густой темной полосой обозначился колхозный яблоневый сад. Вон, по левый бок деревни, блестит стеклами широких окон новая школа. С правой стороны, за логом, на покатом косогоре, – машинный двор с кирпичным зданием ремонтного цеха; поодаль, за двором, точно приземлившиеся аэростаты, отливают скользким серебром округло-продолговатые баки заправочной базы.
Деревня ближе, ясней… Уже видна, показалась развесистая ветла у дома Петра Васильевича, притенившая своей листвой и крышу, и маленький палисадничек перед окнами.
Петр Васильевич жадно, напряженно глядел вперед. Что такое Бобылевка? – обычная степная деревня, каких не счесть, вот она вся, неказистая, растянутая по одной стороне лога, ничем не привлекательная на вид. А вот ему, Петру Васильевичу, ничего другого в целом свете не надо, нет для него ничего милее, дороже и ближе…
На доме висел замок. Мальчишки в детском саду, про Любу председатель оказал, что с утра поехала по окрестным деревням и деревенькам, повезла книги; летом, когда у людей не хватает досуга на библиотеку, Люба частенько навещает своих читателей сама, чтобы, не отрываясь от дел, они могли обменять книги, получить заказанные в прошлый раз.
Петр Васильевич заглянул под крыльцо, куда они с Любой обычно прятали ключ. Он лежал на месте. Значит, Люба его ждала, тоже знала, что он сегодня вернется из больницы.
Крашеные полы в доме были чисто вымыты, посуда на полке у печи перечищена, все половички простираны, кровати заправлены без единой морщинки, кружевные накидки на подушках накрахмалены, проглажены. По всему было видно, что накануне происходила основательная уборка, – чтоб ему было приятно войти в свой дом, чтоб он порадовал его уютом, прибранностью, чистотой. На окнах Люба повесила новые занавески из штапеля, желтенькие, с пестрой каймой. Солнце, пронизывая легкую, подсушенную зноем листву старой ветлы, ударяло снаружи в занавески, и живой, веселый, трепещущий свет наполнял горницу, играл на потолке, на подбеленной печи, на широких блестящих половицах.
На обеденном столе в простенке между уличными окнами лежал листок бумаги с рисунком, явно приготовленный в подарок Петру Васильевичу. На листке – три страшилища: одно побольше, два поменьше, по бокам у первого, растопырившие руки, похожие на вилы. Корявыми печатными буквами внизу выведено: «Первомай». Андрюшкина работа. Павлик еще мал, ни рисовать, ни писать не умеет. Первого мая, на праздник, Петр Васильевич гулял с внуками по селу, подходил к правлению, украшенному флагами, к витрине с портретами передовиков, завернули и на машинный двор – посмотреть на «дедушкин трактор», покупали в магазине конфеты. Вот этот памятный ребятам день и отобразил на бумаге Андрюшка. Петр Васильевич даже достал очки. Долго, улыбаясь, держал он рисунок в руках, бережно положил на место. Нестерпимо захотелось увидеть внуков, подержать их на руках – одного, другого. Коленки, должно быть, как всегда, сбиты, поцарапаны, ручонки грязны, рты и носы измазаны… Появление дедушки их обрадует, но только на миг, потому что оба они, тоже как всегда, целиком и полностью захвачены каким-нибудь очередным событием в детском саду, например, тем, что из леса принесли настоящего зайчонка и он живет в клетке, берет у ребят из рук морковку и капустные листья. Они примутся немедленно рассказывать про зайчонка, перебивая друг друга, с круглыми от восторга глазами, звать дедушку, чтобы он посмотрел на зайчонка сам.
Детский сад недалеко, идти туда десять минут, да ведь, встретившись с дедушкой, они там уже не останутся, запросятся домой – и переломается весь их дневной порядок, режим. Петр Васильевич решил сдержаться. Вот приведет их Люба к вечеру, тогда он и насмотрится на мальчишек, и наговорится с ними…
Выйдя из дома, Петр Васильевич заглянул в пустой коровник. Корова на выпасе, в стаде, навоз вычищен. На дворе – порядок, везде прибрано, подметено. И как только Люба сумела так – обремененная детишками, службой, общественными поручениями, одна управляться со всеми делами, домом, хозяйством…
Петр Васильевич вышел на огород, обегавший к зеленому логу с болотной травой на середине дна. Там сочатся скудные роднички – все, что осталось от существовавшей когда-то речушки. Эту лощину Василий Федорович намерен превратить в пруд, и тогда вода будет у самого огорода Петра Васильевича; вышел из дома – и купайся, закидывай удочки…
Петр Васильевич придирчиво осмотрел грядки картофеля, делянку, на которой среди длинных перепутанных плетей с жесткими, вяло опущенными листьями лежали светлые шары молодых тыкв. Нагнувшись, он поворошил картофельную ботву, разглядел колорадских жучков, серовато-зеленых, с продольными коричнево-красными полосками на выпуклых спинках. Каждый жучок походил на половинку крыжовной ягоды. И птицы их даже не клюют, не по вкусу они почему-то… Да, многовато! Пускай Феоктист Сергеич против химии, но завтра Петр Васильевич все же распустит в ведре хлорофос и обрызгает огород, – не оставаться же на зиму без картошки!
Он чувствовал в теле ломоту, бессилие, свинцовую усталость. Так бывало у него только на уборке, и то в иные, особо трудные дни, после восемнадцати часов на штурвальном мостике комбайна, на солнцепеке, в душной пыли, тучах половы, едкой вони моторных выхлопных газов. Ничего удивительного, с больничной койки – и сразу такой марш-бросок… Его так и тянуло, пригибало к земле, – прилечь, дать покой телу, хоть прямо тут же, среди картофельной ботвы…
В конце огорода, за межой, торчала низенькая, корявая, сучкастая груша. Когда-то ее всю густо обсыпали мелкие твердые плоды, терпкие на вкус и хорошие только тогда, когда уже опадут на землю, полежат, побуреют и тронет их прель, гнильца. А последние годы и таких плодов груша не давала, видно, пришла ее старость, иссякли ее родящие силы. Годилась она только на дрова, но Петр Васильевич ее не срубал – пусть стоит, живет, как-то нечестно ему казалось оборвать ее существование только за то, что перестала она быть полезной, нет от нее выгоды, проку, хоть малого, да прибытка. К тому же груша напоминала ему детство, когда еще все были живы: дедушка, бабушка, его отец и мать, вся их большая семья, когда у него были старшие братья, которые потом погибли на войне, один – под Москвой, другой – на Дунае. Тогда он был самым меньшим в доме, далеко его не пускали, кусочек улицы перед окнами, двор, огород – вот и вся доступная ему территория, да еще край обрыва над логом – с этой вот дикой, безродной грушей. Он залезал на нее, все знакомое с высоты ветвей было видно по-новому, и ему нравилось смотреть окрест, как сразу расширялась земля, отодвигались дали, на речушку внизу с пасущимися возле нее телятами, на огороды вдоль лога с растянутыми на палках старыми рубахами, бабьими кофтами, юбками – для отпугивания дерзких ворон.
Петр Васильевич сменил в доме костюм на свою обычную одежду, в которой не жалко сесть и лечь где придется, надел сношенные брезентовые полуботинки без шнурков – знать, внучата на что-то вытащили, – захватил с гвоздя в сенцах рабочий свой ватник, добрел до груши, кинул под ней ватник на короткую жесткую, хрусткую от сухости траву и лег – глазами в лиловатое, в туманной поволоке небо.
Застывший зной, тишина мягко, успокоительно, усыпляюще обняли его. Только с машинного двора, из кузни, минутами доносились негромкие звенящие удары молота о железо. Петр Васильевич знал, кто это бьет молотом, трудится у наковальни: немой Кирюша Косякин, кузнец. Мальчишкой, восьми лет, он мылся в бане с другими соседскими мальчишками; как водится, разыгрались, стали выбегать на стужу, бултыхаться в сугробе – и снова в парной жар. Кирюша выбежал, бултыхнулся, а над ним созоровали – затворили в баньку дверь. И недолго он прыгал, голый, на морозе, а в ту же ночь схватила его горячка, раздула горло, – не думали, что и выживет. И вот с тех пор, полвека, он глухой. Речь постепенно забыл, ничего говорить не может, мычит, но когда говорят ему, объясняют, что сделать, как, – понимает, по губам, по жестам…
Петру Васильевичу было сладко лежать, вытянувшись на ватнике, в светлой тени ветвей и мелкой, облитой глянцем листвы, сладко было чувствовать, что с ним опять все, без чего он словно бы только лишь часть себя, обломок, – все родные его места, старый дом, в котором он родился и родились, выросли его дети, даже вот это засыхающее, но все еще живое, с детства памятное ему дерево. И даже удары Кирюшиного молота было ему приятно слышать, ибо они тоже были родным, не хватавшим ему звуком, который порой мерещился ему среди сна на больничной койке.
Покой, тишина, густой неподвижный зной вконец сморили его, он задремал, но и дремота его не была бесчувственной, глухой, а наполненной все той же целительной для него отрадой счастливого своего возвращения.