«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
— Ну уж...
— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, — и сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас...
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями,а когда выпили,со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
— Эко вас, окаянных! — заворчала Панина мать в сенях. — Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха в самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, — отколупывать от сердца надо...» — Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела...
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком.
Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть — и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама...»
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
— Захмелел я что-то, мать, совсем, — тихо сказал Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
— Еще тую. Про нас с тобой.
— А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою...
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном.
Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
— В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
— Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
— Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих...
— И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
— Мели!
— Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан — делать другим людям добро — все одно есть. Да вот пользуются таланом не все. Ой, не все!
— И то правда..Вот у меня талан был — детей рожать...
— Этих таланов у нас у всех излишек.
— Не скажи. Вон Панька-то...
— А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! — взъелась Панина мать.
— Тиша, бабы, слухайте.
Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они прождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.
На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном опал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.
Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.
1966—1967 гг.
Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал окая:
— Кормилец, милый ты мой, ростешь!
Кормилец! Петька не понимал это слово, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым. Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал. Пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.
В доме было несколько вещей, которые Платоновы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью, стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушкой, похожей на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становится единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который тоже назывался Петькиным.
Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обил его белой жестью — сначала большими листами, а затем тонкими полосками — и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее — он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки. Повернет еще раз — в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего оборота ключа комната наполняется густым и протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.
Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой — Чапаев в черной бурке летит на коне.
Петька рано привык к мысли, что отец и мать живут на свете только ради него.
Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:
— Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.
Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:
— Поиграй пока, сынка, а я схожу Буренку подою. Чать, уж соскучился об молочке.
В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.
Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:
— Ешь, милый, ешь, кормилец.
Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочную мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще по-девичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить рыжеватые от солнца волосы. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:
— Не мешай, Анисья. Видишь ведь: человек занят.
К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалированный таз. Отец радостно говорил:
— Давай-ка, Анисья, выберем лучшие. Петьке варенье сварим.
Они садились за кухонный стол. Мать отрывала у ранеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще и мягче получилось варенье.
Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. Как всегда, отец отделял ему лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным пробковым поплавком.