Они посмотрели на меня.
— А тебе что? — сказал один.
Усатый, очень степенный мужчина хмыкнул в нос:
— Нечего скалиться. Ступай себе… Идешь и иди.
— Нет, а серьезно, — сказал я, достал сигарету и прикурил у усатого: я очень хотел быть здравым. — Серьезно… Ведь эта война будет черт-те какой, если будет. Разве твои запасы помогут? Ну два, ну три денька повоюем… а дальше, глядишь, опять магазины откроют.
— На том свете? — спросил ехидно рыжий старик.
— Да уж на том или на этом…
— Они все знают! — выкрикнул рыжий старик, зло махнув рукой в мою сторону.
И будто бы уже ничего не получалось из разговора, как вдруг усатый заговорил о тяготах военного времени. Он вспомнил, как радовался гнилой картошке, и попал. Меня потянуло, потащило против воли, я тоже начал вспоминать. Усатый — о картошке, а я — о столярном клее, о крапиве, о том, как я пролил миску черно-зеленого супа, а крапивы во дворе больше не было. Усатый рассказал о павшей в двадцати километрах от города лошади, к которой, как на поклон, ходили, я вспомнил собак… Поговорили.
Я вошел, втиснулся в автобус — сразу бросились в глаза сосредоточенные лица. В дальнем углу, там, в гуще людей, слышался посвистывающий транзистор. Я задел кого-то плечом, тот огрызнулся, я резко ответил, и со всех сторон вдруг закричали: «Тише! Тише! Заткнитесь оба!» Люди хотели тишины и порядка и не хотели никаких мелких ссор.
Так я и ехал полтора часа, притиснутый к какому-то мужчине, и мелькали перед глазами заголовки его газеты, от которой пахло типографской краской и порохом. Народу было битком, и люди все прибывали. Стиснутые, изогнутые, как стебли, они наваливались друг на друга на поворотах, упирались локтями, молчали, тяжело дышали. Я стоял, покачиваясь со всей массой, не видя ничего, кроме этих суровых лиц, не видя края окошка. И стало как-то жутко ехать вот так молча, ничего не видя, и слыша только завывание мотора, и чувствуя, что мы куда-то несемся, несемся…
Я вышел на площади, и мне показалось, что я остался совсем один. Автобус уехал, я стоял, не чувствуя под ногами земли. Без прохожих, без солнца — ровная серая площадь.
— Костя, Костя! — крикнул я обрадованно. — Костя! — крикнуло где-то в глубине все мое существо.
Быстрым шагом подходил Костя:
— Я думаю, кризис будет — сегодня. Завтра пойдет на спад.
— Да, да, Костя, — заговорил, заторопился я. — Конечно, завтра пойдет на спад. Куда уж дальше? Я тоже так думаю…
Мы вошли в лабораторию и вдруг остановились, удивленно оглядываясь.
— Идите сюда, мальчики, — тихо сказала Зорич.
1
— Идите сюда, мальчики, — повторила Зорич.
Сначала показалось, что в лаборатории никого нет: пустые столы, зачехленные «рейны». Но люди были здесь, скучившись у стола, где обычно сидел лысый майор. Лица были мрачны.
Говорил негромко Неслезкин; странно было слушать его — человека, который не любил говорить. Прислонившись к подоконнику, ссутулясь, он рассказывал про Днепр, про бомбежку… Чиркали вспышки ствольного пламени, переправа, ночь, черная масленая вода… отсвет солдатских касок… разрушенный чернеющий мост… Мост начинался с берега и круто обрывался в воду, в ночь: «быки» несильно дымились… гарь…
Неслезкина, не перебивая, слушали. Стояли, сидели и слушали его косноязычные обрывки, которые можно было понимать, только привыкнув к нему, как привыкли к нему мы. Он глухо, без всякого выражения ронял слова, и слова, как мягкие мячики, замедленно падали на пол и так же замедленно, ударившись об пол, отправлялись к тем, кто слушал… Ровно и холодно говорил он о погибших, говорил о своей оптимистке жене, которая в ту ночь прислала ему письмо. Письмо пришло, однако пришло вместе с письмом соседки, сообщавшей, что Маша, жена его, и дети погибли от бомбы.
И Петр, и наши майоры сами видели и знали все это, но слушали молча, только кивали. Иногда они вставляли слово, и Неслезкин поднимал вдруг глаза алкоголика, бегающие, в красных прожилках, и опять опускал их, и медленно начинал новую фразу.
Мы с Костей слышали много историй, но не так рассказывались они. Так бесстрастно умел рассказывать только Неслезкин.
На столе Петра Якклича, оттеснив наполовину чертежи и бумаги, стояли чистенькие стаканчики — несколько стаканчиков, как несколько упавших на стол светлых капелек. И рядом — рослый в сравнении с ними, блестящий химический сосуд со спиртом.
Слушала Зорич со скорбным выражением на лице, слушал Петр, слушала Худякова со слезами на глазах, Хаскел, мы с Костей. Не было только Эммы, и я машинально отметил это… Время текло. И я чувствовал, что невозможно, совершенно немыслимо мне и им сейчас разойтись, сесть за свои холодные столы, за «рейнметаллы», за какие-то цифры. Все дорогое, щемящее, живое — весь мир был для нас здесь, в этом уголке, в негромком голосе старика.
Говорила Худякова о своих бесчисленных бедах, Петр Якклич пояснял зачем-то, как он разбавляет спирт… Время текло.
Вошел Г. Б. Все немного испугались, ссора все-таки помнилась достаточно хорошо, и ведь он был начальство. Все глаза, как тросы парашюта, сходились к его белому лицу… Ждали.
Г. Б. стоял и смотрел.
И Неслезкин, вдруг неловко задевая нас, бросился к нему: они обнялись.
Они шли обнявшись, шли к нам, шли, не видя нас, и Неслезкин бубнил, бормотал:
— Помнишь ту воду? Помнишь Днепр, Георгий?.. И письмо Маши в ту ночь… Помнишь ту воду черную, Георгий? И Машу, и мальчиков моих?..
Неслезкин наливал оставшийся спирт. Все смотрели, как дрожат его руки и как смесь облизывает края, колыхаясь и блестя. Г. Б. залпом выпил и тяжело выдохнул воздух. Неслезкин трогал за рукав своего старого друга, заглядывал ему в глаза и говорил, говорил. Г. Б. мягко ему улыбался.
Вдруг он обернулся, глянул на всех нас как-то сверху.
— Только песен не вздумайте петь, — сказал Г. Б., жестко усмехаясь. — Меня Стренин вызывает. Я зайду еще, может быть. — И (уже уходя) сказал: — Хоть прикройте… это… — И с неожиданной брезгливостью взмахнул пухлой кистью в сторону светлых стаканчиков.
И опять можно было вернуть то тихое, дорогое сердцу состояние. Начал сердиться угрюмый майор. Он рассказывал, что в соседней НИЛ делают вид, что в мире ничего не происходит: они обсуждают летние отпуска на будущий год. «Что они выиграют одним днем? Ханжи несчастные!» С майором согласились.
— Я могу заставить себя работать, — продолжал майор. — Но я не могу гарантировать, что это будет моя работа… безошибочная моя работа. И никто мне этого не гарантирует.
— Я никого не заставляю… никого! — восклицала Зорич. — Никого! Я простая русская баба… — Она вся преобразилась. Движения были размашисты, резки, и седые, сине-седые волосы странно напоминали о былой величественности и педантизме.
— Если начнут, то в ночь…
— Чепуха, — сказал лысый майор.
— Не чепуха. Ночью работа более слаженна.
— Ты как Худякова. Может, ты тоже думаешь, что Москву бомбить не будут?
— А что? — робко вставила Худякова. — Я думала, что надо же будет мир с кем-то заключать.
Все рассмеялись. Потом заговорили громче, хрипло, со срывами в голосе. И когда Хаскел заикнулся о том, что, может быть, все обойдется, Петр закричал:
— Но есть же понятие случайности! Есть понятие скачка! Есть функция Дирихле!.. Есть, в конце концов, кирпич, падающий с крыши на голову!
Петр кричал с какой-то злой радостью, чуть ли не с гордостью за правильную, безукоризненную работу своего мозга в такую минуту. И только злобно сплюнул в угол… Началось что-то труднопередаваемое. Кричали, махали руками, говорили, что всю жизнь бьемся, столько вытерпели, столько вынесли. Посмотрели бы эти премьеры, как мы живем! Пусть хоть раз посмотрят и понюхают! Хоть раз заглянут в наши не забывшие прошлого души! Пусть увидят больного мальчишку Худяковой или еще лучше ее контуженого мужа, который кочует из больницы в больницу!.. И началось иное:
— Мы им покажем, если что случится! Все умрем, а покажем, что такое русские! У нас хватит пороху, и драться мы умеем! — выкрикивал Петр Якклич. — Всех расчихвостим к этакой матери! В прах, в пепел, в дым!.. Три снаряда беглым!.. Огонь! Огонь! Огонь!..
Я стоял ошеломленный. Это непередаваемое чувство захлестнуло меня, и соглашался я или нет, не имело значения.
Потом пошло на спад. Тихо стояли на столе химические стаканы с лабораторным спиртом. Тихо сидели люди. Одни, опустив отяжелевшую голову на стол лбом или виском, молчали. Другие сидели и снова тихо разговаривали. Вспоминали случаи, когда они оказывались лицом к смерти. Рассказывали, сравнивали.
Костя вдруг сказал мне:
— Есть мысль, — и шагнул. И ушел.
Я взял полистать статью Честера. Огляделся, еще раз заметил, что нет Эммы, и подумал, что она заболела. Честер писал витиевато, да я и не очень напрягался, я больше вглядывался в узкий английский шрифт и поглаживал в раздумье глянцевитую бумагу.