Вначале к ним приходили только сослуживцы Бориса, с кем он был на «ты» и был одних, на определенные явления жизни, взглядов. Но затем, чем больше он обживался в Вене, и расширялся круг знакомств, и обживалась Антонина с известной по Москве общительностью, тем интереснее и представительнее становилось на вечерах у Лукьяновых. Для Антонины особенно приятным было, что начали приходить к ним журналисты, аккредитованные от разных московских газет и агентств в Австрии. Она считала их людьми прогрессивными и была неравнодушна к ним потому, что втайне как будто от них (и ото всех, но о чем, разумеется, все были хорошо осведомлены) пробовала сочинять рассказы. Худенькая, выглядевшая намного моложе своих лет, то есть почти школьницей, она появлялась обычно перед гостями в модных теперь, в противоположность отошедшим коротким юбкам, джинсах фирмы «Lee» или «Wrangler», что было важным, и была похожа (из-за своей короткой стрижки) более на парня, чем на молодую женщину, и лишь по невысокой, почти девичьей груди, когда поворачивалась, по перстням на пальцах, оттягивавшим руки, и сережкам в открытых мочках ушей можно было признать в ней женщину. Но была ли она действительно красива в этом обнажавшем ее наряде (как при всякой доведенной до крайности моде), или, напротив, одежда эта лишь огрубляла ее, приближая к тому равенству между мужчиной и женщиной, от которого, добившись его, многие готовы были теперь отказаться, — трудно было определить; важно было, что Антонина выглядела современной, и она довольно улыбалась всем доброжелательной улыбкой, за которой сейчас же как будто видна была вся простота ее души. Ее жизненный интерес, казалось, сводился лишь к тому, чтобы как можно приятнее провести время. Так думали о ней почти все, кто бывал у нее, тогда как на самом деле за внешней простотой ее (как и за холодным выражением лица Бориса) скрывался, в сущности, совсем иной мир желаний и чувств, о котором она не говорила даже Борису.
Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других «посиделках») по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого — худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: «Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!»), — суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову «народ» прибавлялось слово «русский» и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, — здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.
Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами — в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели — в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.
В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, «нашей милой хозяйки», как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора — это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, — на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler’ам, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.
Пока женщины сидели в большой комнате рядом с мужьями, уродства их не были так заметны. Они в своих батниках и джинсах словно бы растворялись в общей атмосфере тех оживленных бесед, в которых внимание обычно бывает обращено на лица, на выражение глаз, а не на наряды. Но когда вся эта в джинсах и батниках женская компания после пересудов на кухне ли, в спальне ли вдруг всей толпой появлялась в комнате, то даже привыкшие ко всему журналисты невольно опускали головы. Женщины не замечали этого и держались так, как если бы оставались украшением и выражением достатка и положения своих обремененных делами и выяснением истин мужей.
Одетый как будто по-домашнему просто — в черной рубашке с засученными по локоть рукавами и светлых, с фирменной нашивкой, вельветовых джинсах — Борис ожидал друзей. Комната была уже проветрена им, на журнальный столик поставлены розетки с орешками и фужеры, как делалось все при Антонине, и в холодильнике остывали с вечера положенные туда вино, соки и воды.
Несмотря на неприятный как будто (телефонный) разговор с Белецким, Борис был в хорошем расположении духа. Все у него пока складывалось так, как и задумывалось им, и он уже мысленно представлял себя с друзьями в окруженной полями и виноградниками деревне, куда собирался повезти их и где хозяин винного подвала и ресторана у дороги, в котором за сравнительно небольшую цену могут подать к вину жареного молочного поросенка, пообещал Борису обслужить его друзей по национальному старинному обычаю.
Первым пришел к Лукьянову Полынеев, тоже в эти дни живший холостяком, так как жена улаживала в Москве какой-то квартирный вопрос, потом явился Белецкий, с неохотой оторвавшийся от картотеки, и гости, разместившись (в ожидании третьего приглашенного Борисом) вокруг журнального столика и принявшись за орешки, сейчас же начали тот разминочный, как можно было бы сказать о нем, разговор, в котором как будто не затрагивалось главное, что происходило теперь в мире и занимало общественность, но что вместе с тем влияло или накладывало свой оттенок на общую жизнь. Таким побочным событием, интересовавшим Белецкого и Полынеева, было сборище диссидентов, проходившее в Венеции, biennale, как назвала его пресса. (Следует сказать, что явлению диссидентства на Западе в то время придавали значение силы, способной будто бы разрушить спокойствие в СССР, тогда как внутри страны оно не только не представляло какой-либо силы, но было столь незначительным, что если и занимало кого, то лишь тот круг столичной интеллигенции, для которой хороша бывает только та система, которая дает блага им, и неприемлема и нехороша всякая иная.) Biennale было, по существу, очередной (известного рода) затеей, рассчитанной на усиление антисоветских настроений на Западе. И хотя, как всякая подобного рода затея, она не имела даже третьестепенного значения в ряду других международных событий, вокруг нее шла кулуарная возня, которая искаженно докатывалась и до Вены.
Николай Полынеев, бывший осведомленнее других по части кулуарных подробностей: во-первых, потому, что был, как говорили о нем, старожилом Вены и имел среди австрийских журналистов друзей, которые питали его этими подробностями, и, во-вторых, потому, что сам любил порыться в тех газетенках, во множестве выходящих на Западе, на которые обычно никто не обращает внимания, но в которых как раз и помещается та бульварная информация, над чем всегда можно поострословить. Полынеев накануне вечером встретился с одним из близких ему австрийских журналистов, только что вернувшихся из Венеции, и за кружкой пива разговорился с ним. Дружески настроенный австриец с озабоченностью, какую старательно сохранял на лице, рассказал о поразившем даже его сенсационном заявлении (о необходимости будто бы спасения русского народа, того самого народа, который сам только что спас Европу и не нуждался в покровительстве), которое сделано было одним из вожаков диссидентства, правда, пока еще неофициально как будто, на некоей «тайной вечере», устроенной в честь его единомышленников. Главное содержание этого заявления, которое затем будет подхвачено реакционной западной прессой, особенно радиостанциями «Свобода» и «Свободная Европа», заключалось в том (как пересказал его австрийский журналист, назвавший фамилию вожака диссидентов), чтобы русские люди собрались вместе в центре России и покаялись перед окраинами и что будто бы только тогда снизойдет на них благодать. И обо всем этом, опять назвав фамилию вожака — человека, который за антиправительственную деятельность был выдворен из СССР, Полынеев пересказал теперь Белецкому и Борису и, отвалясь на спинку кресла и продолжая похрустывать орешками, которые с ловкостью закидывал в рот, наблюдал за впечатлением, какое произвело его сообщение. «Ну, что вы скажете? А ведь в этом есть что-то», — светилось в его хитровато-прищуренных, довольных глазах.