Стоя в дверях сеней, мы видели, как хохлатка стала разминать свои лапки, поднимая и опуская их. Бедняжка их, видимо, здорово отсидела. Нет уж, если бы меня так засадили на целый день, пожалуй, я не выдержал бы и совсем скапутился.
Вдруг кто-то длинный, серый с рычанием ринулся туда, где все еще тревожно квохтала наседка, и схватил ее. Она затрепыхалась, раз-другой прокудахтала не своим голосом. Оторопев от неожиданности, мы увидели, как взметнулся ворох перьев, как в воздух полетел пух бедной клушки.
Рекс.
Верике успела крикнуть:
— Хохлатка, моя хохлатка! — И ее светлая тонкая косичка промелькнула мимо нас.
— Верике, воротись, воротись! — крикнули мы вдогонку.
Но она нас не послушала, а может, и не расслышала.
— Верике!
Миг, и девочка исчезла в коловороте перьев, пуха и пыли.
Мы стояли, будто пораженные громом, с выпученными глазами, не соображая, что делать. Подлая собака прыгнула и мертвой хваткой вцепилась в горло Верике, опрокинула ее.
— Мама, ма… — прохрипела она.
Овчарка оставила девочку и, снова схватив курицу, потащила ее в сторону и стала раздирать.
Только тогда мы пришли в чувство, и к нам вернулся голос.
— Спасите! Спасите Верике!
Мы кинулись, крича изо всех сил, и наклонились к ней.
— Рекс, иди сюда! — послышалось рядом.
Овчарка повернулась на зов, ощерив свои страшные клыки, и нехотя затрусила. Опустившись у ног в клетчатых чулках, она принялась облизывать красную от крови морду.
Повернулись брюки-гольф. Собака взвизгнула, завиляла хвостом. Мы впервые отважились поднять глаза на барона. Но и на сей раз не удалось увидеть его лица. Едва успели глянуть на морщинистую шею, жидкие рыжеватые волосы.
Оба хозяина поместья удалились со двора.
А посередине его, истекая кровью, лежала маленькая Верике, раскинув руки, с расширенными от ужаса глазами. И рядом — клушка.
Сбежались люди, стали хлопотать вокруг, но растерзанную Верике вернуть к жизни уже никто не смог.
Со стороны хлева несся душераздирающий вопль. Это мать Верике мчалась к своей единственной дочке.
Только тогда я заметил, что надвинулись сумерки, обычные весенние сумерки. Однако казалось, что это уже не весенний вечер, а глубокая осень. Вот-вот завоет злой вихрь, жутко загудит в трубе, и холод проникнет в самое сердце. Казалось, что это батраки, бежавшие со всех концов усадьбы, несут с собой и осеннюю сутемь, и пронизывающий холод, что даже нежная травка там, возле светлой головки Верике, поникла, словно побитая первыми заморозками.
Назавтра к Кветкусу явился управляющий и сообщил, что барон оказал большую милость — позволил ему один день не выходить на работу. Еще посулил центнер ржи за понесенную утрату. Кветкус сжал кулаки и таким взглядом окинул управляющего, что тот вмиг попятился, для пущего куража звонко стегнув хлыстом по голенищу своего сапога.
Мой отец Диникис, видно успевший где-то опрокинуть стаканчик, выкатил белки своих темных глаз и взревел:
— Ну и гад! А еще, с позволения сказать, литовец. Да у этого холуя, поди, от литовской-то крови ничего не осталось, пока своему фрицу пятки лизал.
Но вдруг управляющий вернулся. Выставив вперед ногу и постегивая хлыстом, он с яростью добавил:
— Я еще не все сказал, Кветкус. Ты только не вздумай поднимать шум из-за девчонки и, чур, не трезвонить по городу. Похорони ее здесь, и чтоб ни одна собака не гавкнула. Понял? Так наказал барон.
Кветкус двинулся вперед, словно готовясь к смертельной схватке, но управляющий, подавшись назад, продолжал:
— Раз барон сказал — свято. Так что ты не очень, имей в виду… — И он показал на усадьбу.
Кветкус заскрежетал зубами, метнулся было, но Диникис схватил его в обнимку и крепко сжал. Кветкус рванулся еще раз, другой.
— Пусти, Диникис, пусти… — взмолился он. — Не то они нас растопчут, как слизняков.
— Да ты погляди туда…
Мы повернули голову. Возле усадьбы стояли два грузовика, и с них, словно зеленые жабы, соскакивали фрицы. Я в испуге подбежал к Алексюкасу.
Управляющего уже и след простыл. Сникшего Кветкуса отец отвел к нам. Здесь они, никого не впуская, долго о чем-то говорили.
Верике недолго оплакивали и наскоро отпели. Четыре тоненькие восковые свечки, купленные в городе, очень быстро догорели, как ни старалась Кветкене примять к фитилькам оплывший воск. В черном платке, с распухшим лицом, по морщинкам которого все время текли слезы, она все старалась, чтобы не погасли, только бы продолжали гореть эти четыре трепетных огонька у гроба Верике. Пусть еще немножко побудет дома доченька, хоть еще часочек… А то вынесут гроб, уйдет Верике навсегда, навеки. И никогда больше ее не увидеть…
Пришли какие-то бобылки, помолились, пропели заупокойную. Их протяжные и монотонные голоса наполняли сердце жутью. Мне стало до того невмоготу, что я выбежал вон.
Потом, когда песнопение смолкло, я опять вернулся к покойнице. Алексюкас все еще стоял на коленях и часто тер тыльной стороной ладошек глаза и нос. Я опустился рядом с ним.
Под окном густой куст едва распустившейся сирени, покачиваясь на ветру, то пропускал в комнату свет, то заслонял его.
Верике хоронили вечером, когда батраки пришли с работы. Впереди небольшой похоронной процессии шагал Алексюкас с деревянным свежевыструганным крестом. Не было ни ксендза, ни причетника, ни звонаря. Люди шли мрачные, суровые, шли к песчаным ямам, где расстреливали евреев. Вот уже и две сосенки на юру…
Возле этих песчаных ям Кветкус вырыл могилу для своей девочки.
— Господи, отчего ты от нас отвернулся? Могилку единственной доченьки освятить не дали, в яме хороним! — рыдала Кветкене.
— Молчи, мать! Земля эта кровью освящена… — унимал ее Кветкус.
Я тоже думал: чего это, вправду, бог от нас отвернулся? Верно, времени нет заниматься батраками да евреями. У него теперь одни фрицы в голове. Не зря на ремнях у них выведено: «С нами бог».
Вообще-то говоря, перемешались у меня все боги. Единый бог евреев, седовласый, длиннобородый, и христианский — в трех лицах. Я уже не мог толком разобраться, не знал, с кем дело иметь, к какому богу обращаться. До сих пор доброй отеческой руки нам не протянул ни один из них — ни тот, седой, длиннобородый, ни этот, в трех лицах…
Мы стояли на краю песчаной ямы. Там, внизу, крича своей пронзительной зеленью, поднялась высокая трава. Под ней — сотни людей. Там и моя мама. А тут, наверху, в простом белом гробике Верике, маленькая Верике…
Когда могилу засыпали, Кветкус сровнял ее края выщербленной ржавой лопатой. В головах вставил свежевыструганный крест, который нес Алексюкас.
— Как же так?.. — выломившись в низком поклоне и крестясь, прошамкал старый Вайткус. — Как-никак из католиков она, а рядом с нехристями…
— Пускай и для них земля будет пухом, пускай и возле них святой крест стоит… — ответила Кветкене и, рыдая, опустилась на свежую могилку дочери.
Диникене месила в квашне тесто, а мы с Марике чистили картошку. Одна за другой плюхались они в ведро, только брызги летели.
Вокруг колебались вечерние тени, огромные-преогромные, того и гляди, схватят в свои цепкие объятия.
Трепетно мигали огоньки сухих лучинок, воткнутых в трещины печки. Наклоняя вниз свои обуглившиеся красновато-серые язычки, то снова выравниваясь и вспыхивая, лучинки потрескивали совсем как две свечки… Как свечи…
Когда-то, еще до войны, в канун субботы, на заходе солнца, мама зажигала две белые свечи в тяжелых серебряных подсвечниках и, прикрыв лицо руками, произносила слова молитвы. Эти огоньки в густых сумерках комнаты и закрытое руками лицо мамы всегда нагоняли на меня страх. Я едва сдерживался, чтоб не крикнуть:
— Мама, открой лицо!
И как только кончалась молитва, я торопился зажечь свет и поскорей прильнуть к маме, почувствовать тепло ее ласковых рук на своей голове.
— Котенок ты мой, чего испугался?
Я виновато моргал не успевшими привыкнуть к свету глазами.
Мама целовала меня, и вмиг все забывалось, будто ничего и не произошло.
И те далекие дни, и лицо мамы словно заволокло дымкой тумана. Уже три года, как маму расстреляли в песчаных ямах. И чего бы я не отдал, чтобы еще хоть раз испытать то безотчетное чувство страха в сумерках пятниц, когда зажигались свечи, и то ощущение тепла, когда ко мне прикасались ласковые мамины руки.
Я кидал в ведро очищенные картофелины — одну, другую, третью, и вместе с ними из глаз капали слезы — одна, другая, третья…
Вдруг я ощутил совсем рядом чье-то частое дыхание, и руки с приставшими к ним крупинками теста нежно провели по моим щекам.
— Не надо, дитя, не надо… — шепотом пожурила меня, целуя в лоб, Диникене.